21 ноября в редакции «Времена» (издательство АСТ) выходит книга журналиста Олега Кашина «Горби-дрим»; издателем, идейным вдохновителем и автором предисловия выступил Илья Данишевский, художником и дизайнером обложки — Кирилл Гатаван. COLTA.RU первой публикует одну из глав этой книги.
Покойный Суслов рассчитал все правильно — после брежневских восемнадцати лет новую эпоху начинать было сразу нельзя, надо было даже самому привыкнуть к нестабильности — а бравый Андропов оказался идеальным ее производителем. «Мы не знаем страны, в которой живем», — торжественно объявил он на первом своем заседании Политбюро в кремлевской «ореховой комнате», и сидевший по левую руку от него 77-летний премьер Тихонов важно кивнул — не знаем, ох, не знаем. В отличие от брежневских лет, когда заседания Политбюро походили больше на встречи ветеранов охотничьего клуба, теперь все выглядело так, будто собрались смертники перед расстрелом: было понятно, что сейчас что-то изменится, причем не к лучшему. Даже те, кто рассчитывал оказаться выгодополучателем новых порядков, заметно нервничали: тот же Тихонов, например, расколол надвое блюдце под своей чайной чашкой, и Андропов в ответ зловеще хохотнул — «это на счастье».
Счастье, впрочем, пока выглядело очень скромно. Единственная отставка в Политбюро — старичок Кириленко, которого в начале семидесятых еще принято было ненавидеть, но в последние годы — только жалеть, ему диагностировали атрофию головного мозга, и, в общем, надо было давно отправлять старика на пенсию, но Брежнев боялся его обидеть и не решался с ним поговорить. Андропов с Кириленко детей не крестил, заявление о добровольной отставке от имени старичка он написал сам своей рукой, и тот только поставил внизу закорючку — вот и вся первая кровь, даже не чижик.
Остальное — тихо, в глубине кабинетов. Несколько отставок в правительстве, несколько назначений в ЦК. Среди прочего — привет товарищу Тихонову, для оперативного руководства правительством через его голову Андропов решил создать в ЦК экономический отдел, председателем назначил молодого госплановского чиновника Николая Рыжкова, рекомендованного Громыко — министр где-то познакомился с Рыжковым и пришел в восторг от его слабого характера («Ты ему палец покажи, он расплачется! Идеальный премьер для перестройки, он все развалит, все!»). Самого Громыко повысили до первого вице-премьера, а в ЦК из Томска перевели Лигачева — Андропов сам невольно помог, ускорил назначение. В списке персон, от которых он хотел срочно избавиться, одним из первых стоял секретарь ЦК Капитонов — безобидный и бессмысленный смешной толстяк, отвечавший у Брежнева за кадры и, будучи приверженцем «кадровой стабильности», как огня боявшийся любых отставок и назначений. У Андропова своих кандидатов на капитоновское место не было, и он спросил на каком-то из первых своих совещаний — у кого какие предложения? Громыко уже был в курсе, и формулировка «сибирский кулак» ему понравилась. Он сказал Андропову, что нужны новые люди, вот есть в Томске такой Лигачев, хорошо себя зарекомендовал в заграничных поездках (каких поездках? А неважно, говорит же министр, что зарекомендовал, — ну и все) и он, Громыко, уверен, что в ЦК нужны люди типа Лигачева. Андропов засмеялся — зачем нам люди типа Лигачева, если можно самого Лигачева выписать из Томска? Лигачев прилетел на следующий день, говорить ему, зачем он нужен на самом деле, Громыко не разрешил: догадается — молодец, не догадается — расчехлим Ельцина, времени еще достаточно, все только начинается.
Семидесятилетний Андропов вел себя так, будто он не сидит на гемодиализе, а, наоборот, готов показать пример всем начинающим диктаторам, у которых впереди лет сорок безоблачного царствования. О конфликте с Китаем в первом же своем публичном докладе сказал, что это всего лишь «инерция предрассудка», которую надо срочно преодолевать (Громыко потом веселился — лет пять назад это действительно была бы мировая революция, а сейчас поезд ушел, китайцы подружились с Америкой, и все у них хорошо), грозил рабочему классу усилением трудовой дисциплины, а агрессивному блоку НАТО — советскими ракетами в Чехословакии. Сбили корейский «Боинг». В газетах началась кампания по борьбе с заигрыванием с боженькой, а писателя Алексеева, у которого только что вышла вполне безобидная повесть о голоде тридцатых годов, прорабатывали так, будто на дворе тридцать пятый год, а настоящая фамилия Алексеева — Пильняк. «Все идет по плану, все идет по плану», — напевал Громыко, когда они вечерами встречались в его мидовском кабинете. Происходящее в стране и в самом деле выглядело как реализация какого-то дьявольского плана — страна как будто готовилась к каким-то захватывающим свершениям, а начинающий диктатор с лета был на постельном режиме и, кажется, собрался умирать. Членов Политбюро принимал по одному, в остальное время слушал в палате свой джаз; старинную радиолу из Кремля перетащили в Кунцевскую больницу — можно ли было придумать более понятный знак, что это уже все и что мировая революция так и не выйдет за пределы этой палаты? Седьмого ноября во время парада впервые в советской истории место главного человека на Мавзолее было пустым — между Тихоновым и Устиновым зияла дыра, призванная изображать Андропова. Старики даже время от времени поворачивались к этой дыре, как будто разговаривая с пустотой, чем придавали параду еще больше инфернальной жути. «Все лица сливались как будто во сне, и только невидимый палец чертил на кровавой кремлевской стене слова — Мене, Текел и Фарес».
***
— Ну что, Черненко? — сидели уже на кухне у Громыко, цековский новый дом на Сивцевом Вражке. — Жалко же деда.
К Черненко они оба относились неплохо. Мрачный брежневский оруженосец с молдавских, что ли, времен стал к семидесяти годам настоящим министром двора, и очень неплохим министром, неплохим до такой степени, что были даже какие-то фантастические истории о нем, особый фольклор Старой площади: Ленинскую премию в области науки и техники, над которой было принято смеяться, потому что, ну в самом деле, какой из Устиныча ученый, он получил не за науку, то есть не за брошюрку с пересказами Маркса, упомянутую в постановлении, а за технику, а именно за какую-то секретную и сугубо механическую штуку, спроектированную лично им, — штуку никто не видел, но рассказывали, будто с ее помощью из «особой папки», которая на самом деле совсем не папка, можно за минуту извлечь любой документ на нужную тему. Поскольку папки никто не видел, то и устройство представлялось всем каким-то волшебным, гербертуэллсовским. Когда он станет Генеральным секретарем, первое, что он попросит, — покажите «особую папку». Оказалось, комната, как в библиотеке, а изобретение Черненко — всего лишь расставленные в шахматном порядке шкафы, так между ними проще ходить, вот и все, вот за это Ленинскую премию и дали.
Дружить с Черненко было невозможно в принципе, в его мире существовало только два человека — он сам и Брежнев, больше никого, остальные (в том числе, между прочим, Андропов) — даже не мебель, воздух. И когда из воздуха материализовывался или Громыко, или кто-нибудь еще, его лицо принимало каждый раз такое выражение, как будто он очень удивлен тому, что в облаках его табачного дыма иногда заводятся какие-то живые существа.
Дым — может быть, он сам из него и состоял, никто и никогда не видел более самоотверженного курильщика, чем Константин Черненко. Бывают люди, о которых говорят, что они курят всегда — то есть, допустим, каждые десять минут человек закуривает новую, и всем кажется, что больше курить невозможно, что это потолок (от себя скажу — одно время я так и курил, не было фотографии, на которой я без сигареты, выходило четыре пачки в день). А Черненко курил всегда в буквальном смысле, то есть, докурив одну сигарету, он прикуривал от нее следующую, и так до самого вечера. Можно было бы сказать, что он делал паузы, например, выступая с трибуны, но в том-то и дело, что с трибун он не выступал даже на съездах партии, даром что член Политбюро, и никто из посторонних, то есть весь мир, кроме очень узкого круга самых близких к Брежневу людей, вообще никогда не слышал его голоса, а кто слышал — тем это тоже счастья не приносило. Анекдотов Черненко не рассказывал, пространными мыслями не делился, ни на кого не орал, вообще издавал минимум звуков — только бурчал что-то, прочитывая принесенные бумаги, или кашлял, глухо и долго. Последние, может быть, десять лет его астма владела им полностью. В задней комнате у него стоял аппарат искусственного дыхания, и когда в кабинете не было посетителей, он выходил туда и, не выпуская из темно-оранжевых пальцев сигареты, присасывался к трубке с воздухом смоленских лесов — почему-то смоленских, почему-то так говорили.
Они оба испытывали к Черненко примерно одинаковые чувства. Жалость — да, разумеется. Уважение — пожалуй; ничего плохого дед никому не делал, может быть, как раз потому, что не замечал никого, кроме Брежнева. И теперь, сидя на кухне у Громыко, они должны решить, хватит ли им этих жалости и уважения, чтобы не выполнить волю покойного Суслова и не делать смертельно больного Черненко преемником смертельно больного Андропова. Не хватило ни жалости, ни уважения.
— Ну и что, — Громыко как будто с самим собой спорил. — Что сейчас мучается, что генеральным мучиться будет — разницы нет, а потом и город его именем назовем, и улицу в Москве.
— Кстати (тоже, наверное, ставропольская, южная привычка — в трагических разговорах резко менять тему, чтобы снизить градус, чтобы, может быть, не расплакаться). А Андропова именем какой город назовем? Надо ведь уже думать.
— Андропов — пускай будет Рыбинск, — ответил Громыко не раздумывая. — Петрозаводск для него — это слишком, Ставрополь — тем более (улыбнулся), а Рыбинск — он же и там где-то работал, да и город уже был Щербаковым, они привыкли. Так что пусть будет Рыбинск. А Константина Устиновича — решено, выберем. Тихонову я скажу, с ним проблем не будет, Устинов вообще обрадуется, потому что Костя его с Афганистаном, будь он неладен, первый поддержал. Остальные подтянутся. Все-таки умный человек был Ленин, если б не придумал свой демократический централизм, нашему наркомату пришлось бы тяжелее, а так — столбы подпилим, забор сам повалится, как говаривал Жданов. Ты же Жданова не знал?
— Не знал, — подтвердил он.
— Я знал. Сталин его любил очень и даже хотел ему открыться, принять в меченосцы. А он взял и умер, Сталин был уверен, что ошибка врачей, ну чекисты ему и подосрали — вредные они всегда были, опасные. Знаешь, если доживу до конца нашей миссии («Доживете, Андрей Андреевич, что вы». — «Я в твои годы тоже оптимистом был, но мне ведь уже семьдесят четыре, не мальчик»), лично прослежу, чтобы Дзержинского на Лубянке снесли. Сразу же, как только партию распустим, в тот же день. А если не доживу, проследи ты, хорошо? — снова улыбнулся, посмотрел поверх очков.
***
— Шапки снимать будем? Морозно! — прокашлял Черненко, когда артиллерийский лафет с гробом Андропова подъехал к Мавзолею.
— Можно не снимать, Константин Устинович, — засуетился Романов, любимое кадровое приобретение Андропова и Устинова, ленинградский первый секретарь, которого перевели в ЦК заниматься военной промышленностью, но вел он себя так, будто представляет какую-то альтернативную «наркомату магии» тайную партию внутри Политбюро — и кто поручится, что не было альтернативных партий? Они с Романовым сразу друг друга невзлюбили, обменивались какими-то полузаметными колкостями на заседаниях в «ореховой комнате», старики посмеивались — соскучились, наверное, по внутрипартийной борьбе даже в таком невинном виде. Думал, что со смертью Андропова Романов из фаворитов выбудет — но потеплела же физиономия Черненко, улыбнулся дед, надвинул на уши свою шапку. Правильно мы его все-таки не пожалели.
Похоронили Андропова тихо — как будто на автопилоте; церемония дословно повторяла брежневскую, но за Брежневым стояло восемнадцать лет, знакомство со Сталиным, да даже Малая Земля, а Андропов — про Андропова он сейчас вдруг понял, что этого человека не было вообще, то есть промелькнул на полчаса в истории — да и все, и какой, к черту, Рыбинск. Чувство было странное, неприятное: как-то так само получалось, что на похоронах хотелось сравнить себя с покойником, сопоставить, и он подумал про эти полчаса и поежился — а сам-то что? С семнадцати лет живешь, уверенный, что твое место в истории забронировано самой серьезной бронью, но ведь и Андропов так о себе думал, а даже законные свои полчаса пролежал в палате под гемодиализом.
Вечером смотрел программу «Время» — камера поймала его лицо именно в этот момент, и лицо было максимально скорбным из возможных. Что ж, похороны все-таки, все правильно.
***
Процарствовал почти всерьез Черненко что-то около месяца — принял в Кремле испанского короля, потом безумного корейца Ким Ир Сена, приехавшего в Москву на поезде (к Андропову ехал знакомиться!), съездил еще на сталелитейный завод к Рогожской заставе, но там он был уже настолько плох, что по телевизору показывали только фотографии — «Константин Устинович с рабочими», а реплики Константина Устиновича читал с выражением телевизионный диктор. После завода слег, отпросился у Политбюро отдохнуть в Крым — все равно режим лежачий, лучше лежать с видом на море. Политбюро не возражало, Романов, уже не стесняясь, открыто грубил ему на заседаниях, с каждым разом было все труднее делать вид, что не замечаешь. Старики с присущим только людям глубоко за семьдесят любопытством смотрели на них — подерутся или нет, и неизвестно, чем бы все кончилось, но после очередного заседания Политбюро Громыко кивнул головой — останемся. Когда все разошлись, в пустой «ореховой комнате» сели рядом, и министр иностранных дел на бумажке из блокнота написал дрожащей рукой: «Пора».
Он ошалело посмотрел на Громыко: что пора, Константину Устиновичу кислородный аппарат выключить? — он это взглядом спросил, вслух ничего не сказал, но Громыко понял, улыбнулся одними глазами, и еще одна надпись на том же листочке: «Союзники».
Надо было ехать в Лондон — пустая формальность, это даже не смотрины, им-то глубоко все равно, кого вместо себя оставил Сталин. Просто ввести в курс дела: я, мол, пришел, если интересно — наблюдайте, если нет — дело ваше. Но вообще они там помешаны на ритуалах, еще Ленина попросили: когда решите ликвидировать свое временное царство, пусть ликвидатор к нам заедет, ничего говорить не надо, просто пускай как бы случайно не зайдет поклониться могиле Маркса, проигнорирует классика, мы все поймем и благословим. Странные они, конечно, но Сталин еще в сорок втором году сказал Громыко, что других союзников у него для вас нет, так что надо слетать.
В Москве делать было все равно нечего, полетел, англичане заготовили большую программу даже с выступлением в палате общин, черт знает что. Речь набросали вместе с Громыко — самую стандартную, самую пустую, но зал вежливо хлопал, а Громыко инструктировал, что главное — без скандала, то есть вообще без острых углов. Следующим утром завтракали на Даунинг-стрит, премьер-министр — такая эталонная английская женщина — вежливо расспрашивала его об особенностях сельскохозяйственного бизнеса в северных районах России, вспоминала лондонский визит Гагарина — вероятно, это был последний русский, которого она видела до сих пор. На королевском обеде с советским космонавтом она, впрочем, не присутствовала — «я была тогда еще простая мисс», — зато стояла на самом краю тротуара, когда Гагарин в открытом роллс-ройсе медленно ехал по Оксфорд-стрит, озаряя Лондон своей знаменитой улыбкой. Она сказала про улыбку, потом взглянула на часы и деланно спохватилась — как же так, мистер член Политбюро, вы же опаздываете на церемонию возложения венков к могиле Маркса.
У него вспотели ладони. Если совсем грубо — Господи, в чем смысл моей жизни? Смысл твоей жизни в том, чтобы, приехав в Лондон, не пойти на могилу Маркса и сказать об этом госпоже премьер-министру. Это все. Пересохло в горле, глотнул чаю и как можно спокойнее ответил:
— Вы думаете, советские люди обязаны поклоняться могилам классиков коммунизма? — у него получилось даже как-то улыбнуться. — Тогда я вас удивлю: такой обязанности у меня нет, и я предпочел бы ваше общество обществу надгробных памятников и кладбищенских сторожей.
И сердце так — тук-тук, тук-тук, тук-тук.
Тэтчер наклонилась к переводчику, покивала и потом снова посмотрела на него — было ощущение, что, пока она слушала переводчика, кто-то незаметно вынул ее прежние глаза и вставил новые, с повышенным светоотражением и золотыми зрачками.
— Никак не привыкну к тонкому советскому юмору, — с достоинством произнесла премьер-министр. — Что ж, могу еще раз сказать, что очень рада видеть вас в моем доме. Очень рада.
В детстве любил кататься с ледяной горки — вот сейчас такое же чувство было, только зажмуриваться успевай.
***
В Москву вернулся к похоронам Устинова — смерть маршала радикально меняла соотношение сил в Политбюро, Романов на похоронах выглядел даже не просто присмиревшим — побитым, и когда, по уже сложившейся за эту «пятилетку похорон» традиции, на последнем этаже Дворца съездов в пустом банкетном зале члены Политбюро и маршалы поминали Устинова, пришлось даже тихо спросить у Громыко: «Я все правильно понял?» Громыко замахал руками: что ты, что ты, мы ж не звери какие, он не представлял никакой угрозы, я бы с ним поговорил — и все.
— Этот лысый, — кивнул на нового министра обороны, маршала Соколова, — если уж на то пошло, гораздо хуже; Устинов хоть политик был, а этому только бы воевать, вообще непробиваемый, слово «х*й» произносит легко, слово «мир» просит при нем не произносить. Вот уж кто зверь. Он у тебя — первый кандидат на выбраковку, но ты сам представь, какими он корнями врос, если от рядового до маршала, не пропуская ни ступеньки. С ним побороться придется, у Сталина так с Тухачевским было — фантазия будет нужна.
Про Тухачевского хотелось услышать более подробный рассказ, но тут к ним подошел дедушка Кузнецов — настолько незаметный, что полупрозрачный даже какой-то, но при этом по конституции — второе лицо в государстве, заместитель Черненко в Президиуме Верховного Совета. Громыко посмотрел на дедушку сверху вниз и грозно сказал:
— Потеряли, говорю, крупнейшего военного и государственного деятеля, горе.
Понравился материал? Помоги сайту!