— Ваша недавно вышедшая в свет книга «Русская нация, или Рассказ об истории ее отсутствия» вызвала широкий резонанс и породила целый ряд откликов, причем следует отметить, что весьма враждебно ее встретили во многом именно в националистической среде. Именно из числа тех, кто сам себя определяет как русских националистов, вышли наиболее резкие критические суждения — это тем более интересно, что вы десятки лет не просто связаны с русским национализмом, но и являетесь многолетним, с момента основания, научным редактором журнала «Вопросы национализма». Скажите, в чем, на ваш взгляд, причины столь острой реакции, в первую очередь, среди тех, кто являлся или в политическом плане остается и по сей день вашим единомышленником?
— Реакцию националистов на «Русскую нацию» нельзя однозначно назвать только негативной. Напротив, от многих из них я получал и получаю и восторженные отклики. Но вы правы в том смысле, что большинство ведущих спикеров русского национализма высказались о книге именно что враждебно. Некоторые, правда, дипломатично промолчали. Но публичной поддержки мне не выразил никто. Это действительно выглядит странно, ибо многие части книги в виде отдельных статей публиковались на сайте «АПН.ру» или в тех же «Вопросах национализма» начиная аж с 2009 года. В этих работах моя историческая концепция была заявлена достаточно ясно, в книге особых неожиданностей для внимательных читателей не должно было быть. Причина внезапной враждебности к тому, что еще недавно воспринималось как минимум с интересом, — на мой взгляд, в изменившейся с 2014 года общественной атмосфере, в резком росте патриотических настроений, захватившем и националистов, в связи с чем критический подход к русской истории в националистической среде стал восприниматься крайне болезненно. (Тут следует заметить, что понятие «патриотизм» в «новом» русском национализме национал-демократического извода имело ранее скорее негативные коннотации, т.е. патриотизм — это лояльность не нации, а государству, а государство в России антирусское — логика приблизительно такая.) Теперь есть только один этап русской истории, который националист может не только с чистой совестью критиковать, но и практически полностью зачеркивать, вытирать об него ноги, — советский период. В отношении же досоветской истории, в особенности имперского периода, предписываются сплошные восторги. В последние годы в головах националистов снова возобладал так хорошо знакомый ветеранам русского движения идиллически-конспирологический миф о прекрасной «России, которую мы потеряли» в 1917 году в результате происков темных сил. Книга же моя не только не подкрепляет этот миф, но и прямо ему противоречит. Российская империя трактуется там отнюдь не как русское национальное государство, а как наднациональная патримониальная монархия, где русским жилось едва ли не хуже всех других народов, находившихся под ее властью. Эволюция к «национализации» империи в начале XX века, конечно, очевидна, но она началась слишком поздно. И рухнула империя Романовых прежде всего под грузом собственных нерешенных проблем, а отнюдь не по конспирологическим причинам. Такое видение русской истории в националистической среде сегодня воспринимается как «русофобия».
— Ваша книга — об истории русской нации, и во введении вы достаточно подробно проговариваете свое понимание «нации» и «национализма», отсылая к конструктивистским подходам, понимаете «нацию» и «нациестроительство» как модерные — преимущественно позднемодерные — феномены. Вместе с тем значительная часть вашей книги отведена обсуждению событий предшествующих столетий — с чем связано подобное решение? Что обуславливает столь далекое «начало» истории?
— Я все-таки далеко не ортодоксальный конструктивист и не считаю, что между модерном и премодерном стоит некая непроходимая стена. На мой взгляд, современные европейские нации имеют вполне очевидные средневековые корни. В конечном счете, как писала Лия Гринфельд, идея нации — это «символическое возвышение народа до положения элиты». Нациестроительство — это процесс обретения народом прав элиты. Но сначала был концепт прав самой элиты, а он родился в Средние века. Равно как и многие институты, сыгравшие важнейшую роль в формировании европейских наций, — парламент в Англии, Генеральные штаты во Франции, кортесы в Испании. И здесь было очень интересно посмотреть и сравнить — имелись ли такие премодерные корни и у русской нации. И оказывается, что нет. У русской элиты начиная с Московского государства не было политических прав, следовательно, русскому народу в плане привилегий нечего было унаследовать от своей аристократии. Т.н. Земские соборы существовали немногим более столетия и были упразднены Романовыми без малейшего противодействия общества. И уже к середине XIX века, когда славянофилы заговорили об их восстановлении, это была уже чистая археология, о которой мало кто знал, кроме любителей древностей. И вот это отсутствие средневековых протонациональных институтов, на мой взгляд, сыграло исключительно важную роль в том, что процесс русского нациестроительства так сильно запоздал. Невозможно эту проблему игнорировать и начинать рассказ с XIX века, ничего не будет понятно.
© Центрполиграф, 2017
— Вы подробно пишете о специфике (велико)русской государственной модели, вполне определившейся в основных чертах довольно рано, уже к началу XV столетия, — в какой степени в связи с этим правомерно, на ваш взгляд, говорить о «бремени истории», когда последующее выступает лишь разверткой в меняющихся условиях моделей и подходов, которые определены столетия назад и которые независимо от того, осознаются они нами или нет, властвуют над нами?
— Специфика (велико)русской государственной модели, на мой взгляд, окончательно определилась немного позже, при Иване III. Что же касается «бремени истории», то оно проявляется не в виде некоего метафизического принципа, а в том, что раз прочно установившаяся социально-политическая модель естественно стремится себя снова и снова воспроизводить. Образуется, как говорили в XIX столетии, «сила сложившихся вещей», против которой трудно переть, как против пресловутого рожна. В Московском государстве в силу некоторых исторических обстоятельств возникла модель верховной власти как практически абсолютного произвола, уникальная для европейско-христианского мира. В частности, она основывалась на слабости общественных институтов. Понятное дело, что эта власть жизненно заинтересована в том, чтобы таких институтов не возникло, и она делала все возможное, чтобы их не допустить, и затаптывала любые самые робкие их ростки. Та же политика была и в Российской империи, только на своем закате она была вынуждена идти на уступки обществу, но с какой неохотой! В СССР это воспроизвелось в невероятном, экстремальном масштабе, но принцип-то тот же. Слабость общества создает тираническую власть, тираническая власть не дает обществу усилиться — замкнутый круг.
— В вашей книге вы неоднократно обращаетесь к историческим альтернативам — неслучившимся, но возможным поворотам, когда русская история могла бы пойти совершенно иначе. Глеб Павловский заметил, кажется, что само количество подобных нереализовавшихся альтернатив наводит на печальные размышления историософского плана — когда вроде бы есть масса вполне благоприятных возможностей, но реализуется далеко не лучший вариант, и так происходит раз за разом. Скажите, какие главные альтернативы, неслучившиеся, но бывшие возможными сценарии русской истории вы видите и с чем, на ваш взгляд, связан столь настойчиво повторяемый выбор вроде бы далеко не оптимального варианта?
— Да, поиск исторических альтернатив московско-петербургско-советскому мейнстриму — едва ли не главная тема моей книги. Они возникали в тех ситуациях, когда верховная власть по тем или иным причинам резко слабела и появлялся простор для общественной инициативы. Первая такая альтернатива обозначилась, на мой взгляд, при молодом Иване IV в эпоху т.н. реформ Избранной рады. Царь стал править вместе с боярской Думой, которая стала влиятельным политическим институтом, а не просто собранием царских подручников, начали собираться упомянутые выше Земские соборы, расширились права местного самоуправления. Но альтернатива эта была похоронена опричниной. Целый ряд проектов ограничения самодержавия означился в Смутное время, из которого Россия выходила как соборная монархия, настолько велика была в это время роль соборов в управлении государством. Могла возникнуть альтернатива в 1648 году, когда служилые люди и даже стрельцы поддержали т.н. Соляной бунт и заставили перепуганного царя Алексея Михайловича собрать Земский собор для создания нового законодательства. Весьма вероятная, но сорвавшаяся альтернатива — «кондиции» верховников в 1730 г. об ограничении самодержавия, уже подписанные, но потом разорванные Анной Иоанновной. Важнейшая несостоявшаяся альтернатива — движение декабристов, которых я считаю главными русскими националистами, ибо у них был вполне реальный шанс взять власть и была детально разработанная программа (и не одна) русского нациестроительства. Ну и, наконец, столыпинские реформы, первые результаты и перспективы которых были весьма впечатляющими. А срывались все эти альтернативы из-за одного и того же, о чем я уже говорил выше, — из-за слабости общественных институтов. Они, эти альтернативы, всегда были завязаны либо на какую-то личность, либо на какой-то узкий круг энтузиастов, а общественной почвы у них под ногами было явно недостаточно. И потому всегда в итоге выигрывала верховная власть, ибо только она одна в России является устойчивым политическим институтом.
— Вы регулярно обращаетесь к примерам из истории западноевропейских стран и народов — в первую очередь, Англии и Франции, история последних выступает для вас, если я правильно понимаю, «нормативной моделью». Однако у меня при чтении вашей книги все время возникал вопрос о продуктивности этого сравнения, то есть в какой степени подобное сопоставление плодотворно, не было ли более продуктивным сопоставить историю Российской империи с иными историческими субъектами — с габсбургскими владениями, Османской империей, например, — не расскажет ли нам это сопоставление больше о природе нашей власти и нашего общества, чем обращение к более далеким примерам?
— Замысел книги состоял в том, чтобы выявить специфику русского нациестроительства. Легче всего было это сделать, сравнивая русский опыт именно с нормативной моделью. Согласен, что сравнению России с империей Габсбургов стоило бы уделить место. Хотя даже при таком сравнении русская специфика все равно била бы в глаза. Абсолютизм Габсбургов и абсолютизм Романовых — две большие разницы, первые всегда так или иначе вынуждены были договариваться с сословиями. Положение немцев в империи Габсбургов мало чем напоминало положение русских в империи Романовых — это был самый богатый, образованный, правоспособный народ в стране, при том что немцев там было раза в два меньше, чем русских в России. Уже в третьей четверти XIX века в австрийском парламенте активно действовали весьма влиятельные фракции немецких националистов. Не очень похоже на русскую ситуацию. Сходства с Османской империей больше, и там, и там верховный правитель был и верховным собственником. Хотя все же принцип формирования элиты в России был другой, до конца XVIII века боярская аристократия (пусть и политически бесправная) сохраняла ведущую роль в управлении страной, уровень «меритократии» в Турции был куда выше. В любом случае вы правы — и австрийская, и османская параллели нуждаются в описании, надеюсь, в следующих своих работах я восполню этот пробел.
То, что мы все еще по-настоящему не можем войти в модерн, — как раз следствие того, что у нас нет нации.
— Вашу работу время от времени сопоставляют с «Россией при старом режиме» Ричарда Пайпса, находя более или менее прямые концептуальные сближения при различии интонации. Скажите, в какой степени вы согласны с суждением, что ваша работа является внутренним перепрочтением работы Пайпса — исходящей из озабоченности, «что нам делать с нами»?
— Сравнение с Пайпсом как раз весьма компрометирует меня в глазах русских националистов, ибо еще с 80-х годов прошлого столетия он для них являл собой главного «русофоба» американской историографии. На мой взгляд, в «России при старом режиме» никакой русофобии нет. Но я, признáюсь честно, читал ее давным-давно — и, когда писал «Русскую нацию», к ней не обращался вовсе и не держал в голове, недаром она отсутствует в библиографическом разделе, завершающем книгу. Совсем недавно, уже после выхода «Русской нации», я снова пролистал эту работу и увидел, что сходство и в методологии, и в выводах, безусловно, есть. При том что Пайпс почти не касается проблемы русского нациестроительства. Думаю, наше сходство образовалось скорее из-за общей либеральной (в моем случае национал-либеральной) оптики. Еще раз повторяю: Пайпс нимало не был моим вдохновителем, я вообще старался опираться на специальные, а не на обобщающие работы. Моим вдохновителем был, например, П.Б. Струве, и, кстати, Пайпс — автор его пока лучшей биографии; возможно, источник сходства кроется в этом.
— Если книга Пайпса — довольно близкий к нам текст, то в какой степени вы соотносите себя с русскими историческими школами? Например, мне представляется, что ваша книга весьма близка по логике к традициям Московской исторической школы, идя от Ключевского. Ведь если в традициях Соловьева «история России» была историей государства, то для Ключевского речь идет о «государстве и обществе» и о том, как они оказываются противостоящими друг другу. Если обратиться к «Курсу…», то очевидно, насколько скептично отношение Ключевского к русскому государству, и еще более это заметно в работах учеников Ключевского — Милюкова, Кизеветтера, Готье: русский народ не только «претерпевает» государство, но и является, если угодно, его жертвой. Как вы могли бы описать свое отношение к русским историографическим традициям, свое место среди них?
— Безусловно, Ключевский и вся Московская школа (кроме названных вами имен я бы еще вспомнил М.М. Богословского) — это та историографическая традиция, которую я считал бы честью продолжать. Действительно, именно эти блестящие ученые заложили основы истории России не просто как истории государства, а как истории взаимодействия государства и общества, весьма травматического для последнего. Хотя в строгом смысле слова нациестроительство они не исследовали. Но я обращался и к наследию других школ. Скажем, для меня чрезвычайно важным был анализ генезиса московского самодержавия у такого «петербуржца», как А.Е. Пресняков. Я уже говорил выше, что вдохновлялся историческими идеями Струве. И еще одно имя, не очень широко известное, я должен здесь назвать. Аполлон Григорьевич Кузьмин (1928—2004), профессор МГПИ/МПГУ, мой Учитель в студенчестве, мой научный руководитель при написании кандидатской. Его историческая концепция о сложных взаимоотношениях «власти» и «земли» в русской истории, во многом наследующая славянофильской исторической схеме, также оказала на меня большое влияние.
— Споры о русском национализме во 2-й половине XIX века тесно связаны с историей русского либерализма — понятно, что у этого понятия есть масса трактовок, однако исторически в XIX веке национальное движение является либеральным по своей природе, консерваторы лишь достаточно поздно «научатся обращаться» с ним. Напротив, на первый взгляд, русская история свидетельствует, что уже к 1860-м годам отношение русского либерализма к русской национальной повестке стало весьма неоднозначным, а уже к началу 1890-х сам термин «национализм» в языке русского либерализма становится почти исключительно негативным. Что «не так» с русским либерализмом этого времени, на ваш взгляд? Почему национальная повестка столь рано оказалась проблематичной для него?
— На мой взгляд, русский либерализм на начальных этапах своего развития был вполне националистичен, достаточно вспомнить В.Г. Белинского; недаром и Катков в молодости был либералом-западником. Газета А.А. Краевского «Голос» была и либеральной, и националистической одновременно. Но с конца 80-х действительно русский либерализм с национализмом разошелся. Символично, что последний крупный национал-либерал А.Д. Градовский скончался в 1889 году. Именно в это время Владимир Соловьев на страницах либерального «Вестника Европы» заклеймил национализм как безнравственную, антихристианскую идеологию. Думаю, проблема состояла в том, что при Александре III либералы были окончательно разочарованы в способности и желании самодержавия продолжать реформаторский курс и вступили с монархией в холодную войну. А поскольку важнейшей составляющей внутренней политики «царя-миротворца» был именно национализм (хотя и совершенно фасадный), он автоматически вызывал оппозицию либералов, которые отдали его в полную собственность охранителям. Так окончательно оформилась роковая развилка русской мысли и политики: антилиберальный национализм vs. антинациональный либерализм. В начале XX века это противоречие попытался снять Струве, но не успел.
— Вы посвящаете большой раздел своей работы интеллектуальной истории русского национализма — так, не сомневаюсь, для многих читателей, специально не занимавшихся этой темой, станет весьма интересным ваше прочтение декабристов как националистов. Однако вопрос, который возникает у меня, — это описание роли и функций, собственного национального видения, которое было присуще русским радикалам 1860—1880-х годов — кем они были в вашей оптике, как кратко можно охарактеризовать их позиции и историческую динамику?
— Под «радикалами 1860—1880-х годов», я так понимаю, вы разумеете И.С. Аксакова, М.Н. Каткова и Ф.М. Достоевского? Честно говоря, они в контексте этой книги были для меня менее интересны, чем декабристы. Ибо это не политическая альтернатива. В конце концов, история национализма 60—80-х — это почти исключительно история дискурса, который, конечно, на многое влиял (достаточно вспомнить роль Славянских комитетов в войне за освобождение Болгарии), но был бессилен создать какие-либо институциональные основы для русского нациестроительства, ибо отправной точкой для создания последних должно было быть ограничение самодержавия. Никакие земства, никакой панславизм, никакое «обрусение» не могли ничего принципиально изменить без этого обязательного условия. А рычагов для этого у публицистов 60—80-х, разумеется, никаких не было, более того, в любой момент их газетно-журнальные трибуны могли закрыть (и закрывали!). В результате одни (как Катков) эволюционировали к прагматическому государственническому охранительству («национал-бюрократизму», как называет эту позицию современный историк А.Э. Котов), другие, как Аксаков и Достоевский, создавали мифы о возможности нациестроительства без наличия политических прав. Эти мифы до сих пор оказывают свое весьма прискорбное влияние на русскую общественную жизнь. А ведь Аксакову и Каткову сам бог велел заседать в русском парламенте и закладывать основы русской парламентской культуры, в которой были бы невозможны Жириновские и Яровые.
— Спасибо большое за ответ — но я имел в виду другую сторону, «радикалов» в смысле народничества, затем переходящего в народовольчество, — собственно, левую и крайне левую сторону русского социально-политического движения. В какой степени и каким образом можно описать их позиции в нациестроительстве?
— Простите, я просто не ожидал в контексте нашего разговора вопроса на эту тему. Русская левая изначально, в лице Герцена и Бакунина, была вполне националистична, но уже следующее поколение, поколение Чернышевского и Добролюбова, практически полностью отказалось от националистической оптики и дискурса, поставив во главу угла социальный вопрос. Это же присуще и народничеству, и народовольчеству. Конечно, борьба за социальные права русских низов объективно совпадает с какой-то частью националистической повестки. Но, с другой стороны, глубинный архаизм народничества, его радикальный антикапитализм и общинобесие (и здесь левые парадоксальным образом смыкались с крайне правыми) противоречили модернистской сути этой повестки.
То, что публицистику XIX века мы читаем с ощущением, что это «прямо как про нас», — это же ненормально!
— Один из распространенных взглядов на имперские порядки XIX столетия заключается в понимании поздних имперских порядков как своего рода «инкубаторов наций»: империи выступают агентами модернизации и одновременно тем самым создают условия для формирования национальных движений, которые по мере успеха приходят к образованию национальных государств. В этом плане показательнее всего будет судьба Австрийской империи, но и история Российской империи и затем Советского Союза укладывается в эту схему, где Советский Союз с его национальными республиками — способ сохранить империю на какое-то время, перестроив ее по национальному принципу, из этноконфессиональной империи создав империю наций. В связи с этим — сразу два вопроса, тесно связанных, как мне представляется, между собой: во-первых, с чем связано то, что процесс нациестроительства оказался неуспешным именно у русских, в отличие от многих других народов империи, и во-вторых, в какой степени нынешнюю политическую форму можно рассматривать как имперскую?
— Отвечая на первый вопрос, я вынужден вернуться к тому, о чем говорил ранее: запаздывание русского нациестроительства, прежде всего, связано с отсутствием устоявшихся традиций общественной самоорганизации. Русские создавались Российским государством как служилый народ, на плечах которого должна держаться великая империя, никаких прав ему не было положено. Между тем многие национальные окраины входили в эту империю как раз с официальным признанием своих особых прав. Так было и с Украиной, и с Польшей, и с Финляндией. Да, позднее эти права либо отнимались, либо ущемлялись, но искоренить эту традицию совсем было невозможно, репрессии только укрепляли приверженность к ней. Действительно, вряд ли желая этого, империя Романовых стала инкубатором для целого ряда национальных государств. Большевики таким «инкубаторством» занимались уже вполне сознательно, при том что русская национальная самоорганизация подавлялась на корню жесточайшими мерами. А нынешнее устройство РФ, разумеется, совершенно имперское в российском понимании этого слова, т.е. когда у «колоний» есть политические права, а у «метрополии» их нет. В РФ де-факто и де-юре существуют политические нации и национальные государства большинства нерусских народов, только у русских нет внятного политического статуса. Русские — это народ, который должен быть «раствором», скрепляющим единство российской многонационалии, поэтому быть нацией ему не положено — эдакий народ-«скрепка».
— Если я правильно понимаю вашу позицию, то «Русская нация» является описанием неполного, незавершенного (и, быть может, принципиально незавершимого) процесса строительства «малой русской (политической) нации» по аналогии с «малой Германией» — проектом, возобладавшим в 1860-х гг. и упрочившимся после 1945 года. Скажите, с чем, на ваш взгляд, связано историческое поражение проекта «большой русской нации», преобладавшего на протяжении большей части XIX и в начале XX века, и в какой степени этот проект можно рассматривать как изначально имевший мало шансов на успех, а в какой его неудача является обусловленной такими событиями, как Первая мировая война, революция и т.д.?
— Как я понимаю, речь идет об Украине и о том, возможна ли была ее русификация. Думаю, в принципе возможна, но при наличии привлекательного общерусского национального проекта, поддерживаемого государством, прежде всего в деле создания массовой русскоязычной школы. Но и с тем, и с этим имелись большие проблемы. Модель «служилого народа» была для украинцев с их мифом о казацких свободах малопривлекательна, но ничего другого де-факто великороссы (по крайней мере, до октября 1905 года) предложить не могли. А начальным народным образованием правительство практически не занималось не только на Украине, но и в Великороссии. Тем не менее я думаю, что, не случись войны и революции, у проекта «большой русской нации» был шанс: ведь обе указанные выше проблемы при Столыпине начали решаться — Россия демократизировалась, начальное образование планировали сделать всеобщим. Другое дело, что этому проекту пришлось бы выдержать жесткую конкуренцию с уже довольно влиятельным украинским национальным проектом, и какой из них победил бы, трудно сказать. Но случилось то, что случилось, а потом была большевистская украинизация, а потом — крымско-донецкий кризис. Так что «большая русская нация» осталась в безвозвратном прошлом.
— Обычная модель национального исторического нарратива — это история побед и достижений, испытаний, которые пройдены с честью, — в конце концов, даже поражения являются свидетельством достоинства нации. Великое прошлое одновременно служит залогом если не более, то столь же великого будущего, а настоящее — часть этого пути, либо временное отступление, несчастье, которое неминуемо будет перейдено, преодолено, либо испытание, своего рода «сорок лет в пустыне». Ваша книга предлагает иной тип нарратива — не только историю «страданий», несоответствия, но одновременно и историю, в которой никак не случается то, что, на ваш взгляд, является желательным и верным, — причем не случается в силу конструктивных особенностей самой русской истории, того «порочного круга», о котором вы сказали ранее: слабость общества порождает тираническую власть, а тираническая власть не дает обществу усилиться. На роль относительного «золотого века» (вполне в рамках воззрений тех же декабристов или, например, Костомарова) претендуют Киевская Русь, «северорусские народоправства», но все это, как вы сами же подчеркиваете, слишком далекое прошлое — да и степень его возвеличивания в вашем тексте весьма умеренная: светлый тон преобладает, но все-таки далек от идиллического или героического. Не видите ли вы сами для себя проблему в такого рода национальном нарративе — то есть возникает выбор между героическим повествованием — но оно оказывается прославляющим ту самую власть, которая делает невозможным усиление общества (по Карамзину: «Россия основывалась победами единоначалия, гибла от разновластия и спасалась мудрым самодержавием»), — интеллигентским, условно говоря, нарративом, описывающим противостояние «государства» и «общества», сосредоточивающим внимание на культурных достижениях и склонным описывать их как осуществившиеся «не благодаря, а вопреки», и вашим — где «исторический строй» представляется хоть и печальным, но разумным, а альтернатива ему — желательной, но бессильной?
— Да, конечно, исторический нарратив, предлагаемый «Русской нацией», не слишком располагает к энтузиазму, поэтому я отчасти понимаю реакцию тех, кто книгу не принял. Но что же делать, если, с одной стороны, я не могу отказаться от своих представлений о политической и культурной норме, с другой — не могу не видеть, что русская история в эту норму не вписывается. Интонация книги могла бы быть другой, если бы я видел сегодня хоть какие-то намеки на поворот в чаемую мной сторону. Тогда бы можно было писать, что-де были трудности в прошлом, но ныне мы их успешно преодолеваем, так что все эти страдания были не напрасны. Но весь ужас русской истории как раз состоит в ощущении «вечного возвращения» одного и того же, пусть и в разных обличьях. Ведь то, что мы публицистику XIX века читаем с ощущением, что это «прямо как про нас», — это же ненормально! Но все же я вовсе не приверженец исторического фатализма (хотя в России без некоторой доли фатализма жить крайне трудно); в конце концов, как говорил Герцен, история — это импровизация — не только, конечно, импровизация, но в том числе и импровизация. Поэтому я все же не теряю надежды, что у меня когда-нибудь появятся основания переписать свою книгу в более оптимистическом ключе. Есть такая известная формула Антонио Грамши: «пессимизм разума и оптимизм воли». Она хорошо описывает мой взгляд на русское прошлое, настоящее и будущее.
— Касаясь современности: вы говорите о национализме и национальном строительстве, однако как при определяющих либерально-демократических взглядах возможен сейчас национализм в ситуации, когда демократия «народа», «большинства» ушла в прошлое и, нравится или нет, мы живем в ситуации «демократии множеств», «меньшинств», следовательно, в отсутствие «народа» — последний стал немыслимым, а ведь именно к его политической ипостаси («нации») и апеллирует всякий национализм?
— А как возможен, например, польский национализм, вообще восточноевропейский национализм? Но ведь он существует, это реальный фактор современной политической жизни. А роль украинского национализма в Майдане? Мне кажется, национализм и нациестроительство хоронить рано. Да и в Западной Европе национальное государство, что бы ни говорили о его отмирании, пока (и, видимо, еще очень надолго) остается главной политической формой (так, скажем, считает такой авторитетный политический теоретик, как Майкл Манн). Мне кажется, ничего лучшего в качестве агента модерна, чем нация, за последнее столетие придумано не было. То, что мы все еще по-настоящему не можем войти в модерн, — как раз следствие того, что у нас нет нации. Чем бы ни был постмодерн, я очень сомневаюсь, что лучший путь к нему — «скрепы», многонационалия и тирания. Ну и, наконец, экзистенциальный аргумент — я сам вряд ли могу избавиться от национальной, националистической оптики, она в меня слишком прочно встроена. Возможно, в этом моя историческая ограниченность. Но все мы не беспредельны, а чья ограниченность хуже — решит будущее.
Сергей Сергеев. Русская нация, или Рассказ об истории ее отсутствия. — М.: Центрполиграф, 2017. 575 с.
Понравился материал? Помоги сайту!