COLTA.RU совместно с международной ассоциацией писателей, поэтов и журналистов PEN America представляет проект «Written in the USA / Написано в Америке».
Впервые у российской публики появится возможность познакомиться с американскими писателями раньше, чем с их книгами. Четыре автора, прекрасно известных американскому читателю, но еще не переведенных на русский язык, приедут в Москву, чтобы рассказать о своей работе и представить российской аудитории новый взгляд на современную Америку.
22 апреля при помощи нашего генерального партнера — Электротеатра «Станиславский» в Москве состоялась публичная лекция писательницы Июнь Ли, первого автора нашей программы. Cегодня мы публикуем ее полный текст.
Июнь Ли родилась в Пекине, в 1996 году переехала в США. Дебютный сборник «Тысяча лет хороших молитв» получил Международную премию имени Фрэнка О'Коннора за лучший короткий рассказ, премию PEN New England имени Хемингуэя, приз газеты The Guardian за лучшую книгу. Ее роман «Попрошайки» («The Vagrants») получил золотую медаль Калифорнийской книжной премии. Книги были переведены более чем на двадцать языков. В 2010 году The New Yorker назвал ее в числе 20 лучших писателей в возрасте до 40. В том же году она получила престижную стипендию МакАртура. Приглашенный редактор в базирующемся в Бруклине литературном журнале «Общественное пространство». Преподает в Калифорнийском университете.
© Cтас Шакарвис
В каком-то смысле мое раннее литературное образование началось с иллюстрированной автобиографии Максима Горького. Три книги — «Детство», «В людях» и «Мои университеты» — были сокращены и дополнены яркими чернильными рисунками. Размером с ладонь, эти иллюстрированные издания в то время назывались книгами для маленьких людей, несмотря на то что они не были детской литературой. Это был тот литературный формат, из-за которого Шэнь Цунвэнь, один из моих любимейших китайских писателей, оплакивал потерю литературы в коммунистическом Китае, — даже неграмотный человек мог листать эти книги, как делала и я еще до того, как выучила свой первый китайский иероглиф. Уже будучи молодой девушкой, я получала огромное удовольствие от этих трех книг — они были моей собственностью, и кроме них я владела не так уж многим. Там не было ни единой скучной страницы: то дедушка Горького избивал его бабушку, то приемный отец бил мать, то его дядюшки уговаривали добросердечного юношу тащить тяжелый крест на кладбище и смотрели на него, раздавленного до смерти, безо всякого сожаления, то Горького в годы учебы колотили дубинкой. Через каждые пару страниц кто-то умирал: его отец, его брат, его мать, молодой человек с чахоткой, напевающий грустные мелодии, друзья, соседи и незнакомцы. Важные темы этих книг — лишения, неравенство, политическое пробуждение Горького — прошли мимо меня. Особенно мне нравился диапазон персонажей: старьевщики, богатые родственники, нищие, однорукий мужчина, слепой человек, повар, плачущий над красотой поэзии, красивая женщина, которая одолжила Горькому книги, деспотичный владелец пекарни, скорбящий по поросятам, которых отравил его работник.
Не так давно я перечитала эту автобиографию. (Довольно странное знакомство с русской литературой: начинать его с Горького — словно забираться на крышу домика, не замечая рядом Великую Китайскую стену.) Книга сохранила в себе многое из моих воспоминаний, хотя в этот раз то, как автор драматизирует собственный образ, показалось мне неприхотливым и юношеским. Красиво ли это — захотеть убрать Горького из его собственной автобиографии? И все же я чувствовала, чем эти книги привлекают детей: сирота кажется способным прожить жизнь, которая калечит и побеждает других, но его самого всегда ставит в центр, с каждым приключением делая его все благороднее, героичнее и харизматичнее. Время от драмы до драмы можно считать потраченным впустую; по сути, между драмами и жизни-то нет.
Но это не может быть виной Горького. Каждая эра дарит людям свой язык и свои способы этот язык использовать. Когда я была маленькой, мои родители и люди их поколения часто пели песни своей молодости: «Катюша», «Подмосковные вечера», «Тонкая рябина», «Калинка». Кто-то пел по-русски, кто-то — в китайском переводе. Как ни странно, одно из моих ранних детских воспоминаний — все эти дяди и тети, поющие хором под аккомпанемент неистового аккордеониста.
Конечно, сейчас я понимаю их энтузиазм. В 50-е и 60-е годы любую китайскую песню, имеющую хоть каплю лирической эмоции, красоты, называли буржуазной или даже ядовитой. Песни, которых не коснулась идеологическая чистка, были русскими, и поколение моих родителей пело через них о том, о чем не могло спеть по-китайски.
Языковая тема занимала мои мысли как писателя и писателя на иностранном языке. Я хочу представить вам отрывок из моей новой книги, где я исследовала взаимоотношения языков общественного и личного, родного и приобретенного, а также отношения между языком и историей — общественной и личной.
© Cтас Шакарвис
Говорить значит ошибаться, но я рискну
Одной ночью мне приснилось, что я снова в Пекине, у входа в наш квартирный комплекс, в котором общественный телефон, черный дисковый аппарат, когда-то охраняли пожилые женщины из ассоциации жильцов. Они слушали, не скрывая пренебрежения или любопытства, как я говорила по телефону с друзьями; когда я заканчивала, они начинали жаловаться, что я говорю слишком долго, а затем делали запись в специальном журнале и рассчитывали стоимость. В те дни мне приходилось планировать много дел прежде, чем использовать телефон, чтобы родители не заметили моего долгого отсутствия. Мои карманные деньги — то есть то, что я могла наскрести и сэкономить из своего обеденного бюджета, — я тратила на телефонные звонки и марки с конвертами. Словно викторианская героиня, я проверяла нашу почту прежде, чем это сделают родители, и выбирала оттуда письма, адресованные мне.
Мне снилось, что я прошу разрешения воспользоваться телефоном. Две женщины вышли из офиса. Я узнала их: в реальности таких уже нет. Нет, сказали они, эта служба больше не работает, так как сейчас у всех есть мобильные телефоны. В этом сне не было ничего особенного — невозможно предотвратить подобный меланхоличный визит в прошлое, — кроме того, что эти женщины говорили со мной на английском.
Много лет назад, когда я начала писать по-английски, мой муж спросил, понимаю ли я подтекст этого решения. Он имел в виду не практические проблемы, хотя их было предостаточно: туманные надежды на публикацию; отсутствие четкого карьерного пути, какой ждал бы меня в сфере науки, моей первой специализации в аспирантуре в Америке; более жесткие иммиграционные правила, ожидающие меня как беллетриста. Многие из моих сокурсников в Китае получили грин-карты как ученые по NIW (отказ от национального интереса). Творческий человек представляет мало интереса для какой-либо нации.
Мой муж, пишущий коды к компьютерным программам, спрашивал про язык. Понимала ли я, что значит отречься от родного языка?
Однажды Набоков ответил на вопрос, который он наверняка устал слышать: «Моя личная трагедия, которая не может и, на самом деле, не должна кого-либо касаться, — в том, что мне пришлось отказаться от родного языка». Однако, если что-то характеризуется как трагедия, это уже не может быть личным делом. Можешь плакать от своей внутренней боли, но стоит публике столпиться вокруг, заливая тебя пониманием и сочувствием, — и твоя боль становится трагедией. Горе принадлежит человеку; трагедия — тем, кто его окружает.
© Cтас Шакарвис
Я часто чувствую укол вины, думая о горе Набокова. Как все личное, глубокая связь между человеком и его родным языком может быть утешительной и незаменимой, но также может требовать больше, чем человек хочет отдать, или больше, чем он способен дать. Если позволю себе быть откровенной, мое личное спасение, которое не может и не должно кого-либо касаться, — в том, что я отреклась от родного языка.
Летом и осенью 2012 года я была госпитализирована в Калифорнии и Нью-Йорке после попыток суицида. В тот период я часто возвращалась в Пекин в своих снах. В них я стояла на крыше здания — одного из тех серых блоков советского типа — или чувствовала, что потерялась, проезжая на автобусе через незнакомый район. Просыпаясь после тех снов, я записывала в свой дневник образы, которые не вошли в них, — гнездо ласточки под балконом, колючая проволока на крыше, садик со сплетничающими пожилыми людьми, почтовые ящики на углах улиц, круглые, зеленые, с написанным от руки расписанием сбора писем в квадратном окошке за полупрозрачным пластиком.
Но мне ни разу не снился Айова-Сити, где я приземлилась по прибытии в Америку. Когда меня спрашивают о первом впечатлении от этого места, у меня не получается откопать в памяти содержательный ответ. Во время недавней поездки туда из моего дома в Калифорнии я посетила район, через который когда-то ходила каждый день. Одноэтажные дома, окрашенные в приятно-приглушенные тона, с их передними садами, окруженными белыми заборами, совсем не изменились. Я осознала, что никогда не описывала их другим или самой себе на китайском, а когда английский стал моим основным языком, они стали повседневностью. То, что произошло во время перехода с одного языка на другой, не осталось в памяти.
Люди часто спрашивают о моем решении писать на английском. Смена одного языка другим кажется мне естественной, отвечаю я, хотя это не многое проясняет: ведь ответить на этот вопрос — словно пытаться дать убедительное объяснение тому, что кто-то седеет в этот день, а не в другой. Но я понимаю, что это глупая аналогия, потому что я просто не хочу глубоко копаться в этом вопросе. Да, есть в этом что-то неестественное, и я отказалась это признать. Дело не в том, что я пишу на иностранном языке, — всегда можно привести в пример Набокова, Конрада и многих моих современников — и не в том, что я импульсивно отказалась от надежной карьеры ради литературной деятельности. Дело в том, насколько окончательно я отказалась от китайского, причем сделала это с такой решимостью, что это решение стало своего рода самоубийством.
Трагедия Набокова в том, что его неудачу было легко объяснить общественной историей. Его жизненный путь — необратимое изгнание из-за революции — стал достоянием народа. Мое решение писать на английском также объяснялось побегом от истории моей страны. Но, в отличие от Набокова, который был русским писателем, я никогда не писала на китайском. И все же невозможно избежать превращения личного решения в метафору, стоит этому решению пройти через призму общественного видения. Однажды меня и поэта восточноевропейского происхождения — мы оба много лет прожили в Америке и оба пишем на английском языке — попросили зачитать наши работы на родных языках на приеме. Но я объяснила, что не пишу на китайском, и организатор извинилась за недопонимание. Я предложила зачитать Ли Бо, Ду Фу или любого из классических поэтов, чьи стихи я учила с ранних лет, но вместо этого меня попросили читать стихи политического заключенного.
© Cтас Шакарвис
Стремление метафор перерастать пределы уменьшает любую человеческую историю; в жажде осветить окружающее они ослепляют своих создателей. В моем недоверии к метафорам я чувствую родственную связь с Джордж Элиот: «Все мы, мрачные или светлые, путаемся мыслями в метафорах и неизбежно действуем в зависимости от их силы». И я знаю, что именно об этом спрашивал мой муж много лет назад. Но мой отказ от родного языка глубоко личный, настолько личный, что я не поддаюсь никаким интерпретациям — ни политическим, ни историческим, ни этнографическим.
Китайские иммигранты моего поколения в Америке критикуют мой английский за то, что он недостаточно самородный. Один соотечественник, прочитав мои работы, написал мне электронное письмо, в котором отметил, что мой язык недостаточно цветистый или лиричный, в отличие от языка истинных писателей. «Вы пишете о простых вещах на простом английском, вам должно быть стыдно за себя», — написал он в ярости. Один профессор, американский писатель, который преподавал у меня в аспирантуре, говорил, что мне нужно бросать литературную деятельность, потому что английский всегда будет для меня иностранным языком. Их представления о владении языком не делали меня нетерпеливой, как Набокова, а скорее заставляли тайком посмеиваться. Английский язык стал для меня случайным выбором, и на его месте мог оказаться любой другой. То, к чему мы стремимся, говорит о нас не так много, как то, от чего мы бежим.
Прежде чем покинуть Китай, я уничтожила дневник, который вела долгие годы, и большинство писем, адресованных мне, тех самых писем, которые я когда-то так боялась пропустить и которые скрывала от мамы. Те, что я не смогла заставить себя уничтожить, я заклеила и взяла с собой в Америку, хоть я их никогда больше не вскрою. Я бы уничтожила и мои письма другим людям, если бы они у меня были. Я понимаю, что это постоянное неистовое желание стереть жизнь, прожитую на родном языке, — просто принятие желаемого за действительное. Наши отношения с родным языком похожи на отношения с нашим прошлым. Очень редко история начинается и заканчивается там, где мы бы того желали.
Человек пересекает границу, чтобы стать другим. Человек заканчивает рукопись и обрывает истории персонажей. Человек заимствует иностранный язык. Все это — ложные и форсированные рамки, которые дают видимость свободы, так же как время дает видимость мягкости, пока мы, страдая, позволяем ему монотонно протекать мимо. Убить время — английский фразеологизм, который до сих пор пугает меня: время можно убить, но только легкомысленными поступками и бесцельными действиями. Никому не приходит в голову самоубийство как смелая попытка убить время.
© Cтас Шакарвис
Во время моего второго пребывания в больнице Нью-Йорка в один пятничный вечер группа студентов-медиков пришла поиграть в бинго. Молодая женщина, тоже пациентка, спросила, не хочу ли я присоединиться к ней. Я сказала, что никогда в жизни не играла в бинго. Она на минутку задумалась и сказала, что играла в бинго только в больнице. Когда мы познакомились, это была уже ее восьмая госпитализация; какое-то время она обучалась в больнице в школьные годы, а один раз даже показала мне маленький огороженный садик, куда ее и других детей выпускали на разминку. Ее отец часто навещал ее в обеденное время, и я наблюдала, как они сидели вместе и играли в игру, даже не пытаясь завести разговор. На тот момент никакие слова не имели бы смысла, язык не смог бы помочь разуму пережить это время.
В то же время язык может затопить разум. Наши мысли, словно рабы, зависят от языка. Раньше я думала, что бездна — это момент, когда отчаяние растягивается на вечность, но даже самый страшный момент когда-то заканчивается. Что действительно похоже на бездну — так это то, как беспорядочный язык окружает нас, словно зыбучий песок. Мы можем убить время, но язык убивает нас.
«Пациентка утверждала, что чувствует себя обузой для любимых» — уже намного позже я прочитала заключение в приемном покое. Я совершенно не помнила этого разговора. Обуза для любимых: эти слова мне наверняка приписали. Я бы никогда не использовала такую фразировку в мыслях или в написании. Но я сопротивляюсь не потому, что хочу избежать банальностей. Назвать себя «обузой» означает дать себе вес в жизнях других людей; назвать их «любимыми» — фальсифицировать способность любить. Не всегда нам хочется быть объектом самообследования, навязанного штампами.
Когда Кэтрин Мэнсфилд была еще подростком в Новой Зеландии, она написала в своем дневнике о мужчине, живущем по соседству, который неделями играл на корнете песню «Суанни-Ривер». «Я просыпаюсь с “Суанни-Ривер”, ем ее с каждым принятием пищи и ложусь спать со словами “целый мир утомлен и печален” в качестве колыбельной». Я читала записки Мэнсфилд и письма Марианны Мур примерно в один период, когда вернулась домой из Нью-Йорка. В одном из писем Мур описывает мероприятие по сбору средств в колледже Брин-Мор. Девицы в купальниках и с зелеными русалочьими хвостами на пароме: «Было очень реалистично… Вниз по Суанни-Ривер».
Я отметила эти записи, потому что они напомнили мне об одном забытом моменте. Мне было девять, моей сестре — тринадцать. Одним субботним днем я сидела в нашей квартире, а она была на балконе. Моя сестра в тот год стала ходить на занятия школьного хорового кружка, и вот в лучах осеннего солнца она пела голосом, который уже начинал приобретать взрослое звучание: «Вниз по Суанни-Ривер. Далеко-далеко. Там мое сердце всегда бьется. Там живут старики».
© Cтас Шакарвис
Слова были на китайском. Воспоминание тоже должно быть на китайском. Но я не увижу наш крошечный садик с виноградной лозой, которую вырастил наш папа и которую позже выкорчевала рассерженная мама, или бамбуковую изгородь, украшенную ипомеей, или старье, занимавшее половину балкона, — годовые накопления, отложенные папой, — если не назову все эти вещи для самой себя на английском. Я не могу увидеть свою сестру, но я слышу, как она поет песню на английском. Я могу попытаться понять мамину ранимость и жестокость в клинической терминологии психиатрического руководства DSM-5, но язык — это тот барьер, который я сама выбрала. От непереведенных воспоминаний можно отказаться; непереводимые воспоминания могут стать чужой историей.
На протяжении многих лет мой мозг прогонял китайский язык. Мне снятся сны на английском. Я говорю с собой на английском. И воспоминания — не только об Америке, но и о Китае; не только те, что я ношу с собой, но и те, что я отложила подальше, желая поскорее забыть о них, — сохраняются на английском. Разорвать связь с моим родным языком казалось — и до сих пор кажется — ключевым решением.
Когда мы входим в новый мир — в новую страну, в новую школу, на вечеринку, на встречу семьи или одноклассников, в военный лагерь, в больницу, — мы говорим на том языке, которого требуют обстоятельства. Навык приспособления — это навык владения двумя языками: один — для общения с окружающими, второй — для общения с собой. Мы совершенствуем публичный язык почти так же, как совершенствуем иностранный: нужно произвести оценку ситуации, построить предложения с верными словами и синтаксисом, избежать определенных ошибок либо извиниться за них и вынести для себя урок на будущее. Беглости в общественном языке, как и беглости в иностранном, можно достичь постоянной практикой.
Возможно, грань, которая существует между этими понятиями, не совсем четкая, и это правильно; для меня это не так. Когда я пишу, я часто забываю, что английским пользуются и другие люди. Английский — мой личный язык. Каждое слово должно быть обдумано, прежде чем оно станет словом. Я не сомневаюсь (может, это иллюзия?), что разговор, который я веду с собой, пусть он лингвистически не идеален, — это разговор, который я всегда хотела вести, и я делаю это именно так, как мне хочется.
© Cтас Шакарвис
В моих взаимоотношениях с английским языком, в этих отношениях со свойственной им дистанцией между тем, кто не является носителем, и иностранным языком, из-за чего окружающие кидают косые взгляды, я чувствую себя невидимой, но не отчужденной. И это та позиция, которую я всегда хочу занимать в жизни. Но в каждом стремлении есть опасность пересечь грань между невидимостью и исчезновением.
Было время, когда я хорошо писала на китайском. В школе мои эссе были примерами для подражания; в армии, где я провела год нежеланной службы между моими восемнадцатью и девятнадцатью годами, командир нашего отряда давала мне выбор между сочинением черновиков для ее речи и уборкой туалетов или свинарников — и я всегда выбирала первое. Однажды в старшей школе я приняла участие в конкурсе ораторов. Стоя на сцене, я увидела, как многие зрители плакали, потому что были тронуты возвышенным лицемерным враньем, которое я написала; даже я сама была тронута до слез. Мне пришла в голову мысль, что я могу стать успешным писателем-пропагандистом. Меня это встревожило. В молодости человек должен хотеть быть верным себе и окружающему миру. Но что не пришло мне тогда в голову, так это задать вопрос: может ли интеллект человека полностью полагаться на общественный язык; может ли человек сформировать четкую мысль, воскресить точное воспоминание или просто почувствовать что-то искреннее, говоря только общественным языком?
Моя мама, обожающая петь, часто поет песни своих детства и юности, во многих из них — пропагандистские слова 50-х и 60-х годов. Но есть одна песня, которую она вспоминала всю жизнь, потому что она не знает, как ее петь. Она учила ее в детском саду в год, когда коммунизм захватил ее родной город; теперь она помнит только первую строчку.
В больнице была пожилая женщина, сидевшая в коридоре в блестящих красных туфлях. Я чувствую себя Дороти, говорила она, показывая мне туфли, которые она выбрала из пожертвований для больных. Были дни, когда ее ум прояснялся и она говорила о том, как красные туфли натирают ей ноги, но расстаться с ними она не может, или о том, как лекарства заставляют ее чувствовать, словно ее мозг умирает, и от них болит все тело. Но были и дни, когда она говорила в пустоту, вела бесконечные беседы с чем-то невидимым. Люди, которые бросили ее или умерли, возвращались и заставляли ее рыдать.
Я часто сидела рядом с этой одинокой Дороти. Я подслушивала? Возможно, но ее разговоры были за пределами вторжения. То, что возможно достигнуть точки, в которой граница между общественным и личным языком не имеет силы, пугает. Многое из того, что мы делаем — чтобы избежать страданий, найти счастье, сохранить здоровье, — это сохранение неприкосновенного пространства для нашего личного языка. И у тех, кто потерял это пространство, остался только один язык. Моя бабушка, по словам мамы и ее родственников, превратилась в женщину, говорящую с кем-то невидимым, перед тем как ее забрали в психиатрическую клинику, где она скончалась. Есть столько всего, чего можно лишиться: надежды, свободы, достоинства. Личный язык, однако, не поддается заключению. Только смерть может его отобрать.
© Cтас Шакарвис
Мэнсфилд описывала свою привычку вести дневник как «говорливость… Должна сказать, ничто другое не дает мне подобного облегчения». Несколько раз она напрямую обращается к читателям — последующим поколениям — в насмешливой манере. Я бы предпочла не доверять ей. Но было бы нечестным не признать, как утешительны ее записи. Шли первые недели моей второй госпитализации. Моя жизнь была приостановлена. Были диагнозы, с которыми нужно было бороться, лекарства и протоколы, которых следовало придерживаться, работники больницы, перед которыми нужно было отчитываться, но все это было направлено только на исключение варианта. Я не видела, чем можно его заменить, но знала, что никто не мог дать ответы. Не имея никакого языка, чтобы описать безрадостность, которую я ощущала, я поглощала слова Мэнсфилд, словно утоляющее жажду снадобье. Возможно ли быть заложником чьих-то слов? То, что я подчеркивала и перечитывала, — были то ее слова или мои?
Не оставалось ничего, кроме как РАБОТАТЬ, но как я могла работать, когда эта ужасающая слабость даже ручку превращала в трость.
Есть нечто проникновенное и страшное в этом бесконечном желании установить контакт.
Поразительно, как сильно трясется большая ветвь, когда с нее улетает маленькая глупая птичка. Полагаю, птичка знает об этом и чувствует жуткое высокомерие.
Нам просто нужно быть уверенными в других. Вот и все.
Я осознаю свои недостатки лучше, чем кто-либо другой. Я точно знаю, когда ошибаюсь.
А существовали ли вообще для меня люди, не считая совсем далеких от меня людей? Или же они всегда подводили меня, а потом пропадали, потому что я отказывала им в действительности? Допустим, если бы я умерла, сидя за этим столом, играя со своим индийским ножом для бумаги, — в чем была бы разница? Не было бы разницы. Тогда почему я не совершаю самоубийство?
Когда мы думаем на приобретенном языке, мы расставляем и перестраиваем нейтральные, даже незначительные, слова. Когда мы что-то вспоминаем на приобретенном языке, в этих воспоминаниях есть разделяющая черта. То, что было раньше, может быть чьей-то чужой жизнью; может даже быть вымыслом.
Мне интересно, какой язык мы используем, чтобы чувствовать; а нужен ли для этого язык? В больнице Нью-Йорка я сходила на занятие студентов, изучающих разум и мозг. После беседы врач, который вел занятие, спросил о чувствах. Я ответила, что не в моих силах описывать то, что, вероятно, неописуемо. «Если можно перевести в слова свои мысли, почему нельзя сделать это с чувствами?» — спросил врач. Мне потребовался год, чтобы найти ответ. Сложно чувствовать на приобретенном языке, но делать это на родном языке вообще невозможно.
© Cтас Шакарвис
Я часто думаю, что писательство — тщетная попытка; как и чтение; как и жизнь. Одиночество — это невозможность поговорить с кем-то на своем личном языке. Эта пустота наполнена общественным языком или романтизированными связями.
После того сна об общественном телефоне я вспомнила один момент в армии. Был канун Нового года, и нам приказали смотреть официальное празднование по кабельному телевидению. Во время трансляции ко мне подошла дежурная и сказала, что мне звонят по междугородней линии.
Это был такой же черный дисковый аппарат, какой был в моем доме; оказалось, звонила сестра. Это был первый междугородний звонок в моей жизни, а следующий случился четыре года спустя в Пекине, когда американский профессор звонил, чтобы провести со мной собеседование. Я до сих пор помню женщину, звонившую мне из медицинского комплекса Маунт-Синай в Нью-Йорке, задающую вопросы о моей заинтересованности в иммунологии, рассказывающую о своих исследовательских проектах и жизни в Америке. Мой английский был достаточно хорош, чтобы понимать половину сказанного, а скрипящие звуки на фоне разговора заставляли меня потеть, думая об упущенной второй половине.
Так о чем же я говорила с сестрой в канун Нового года? Отказавшись от родного языка, я вычеркнула себя из этого воспоминания. Но я поняла, что вычеркивание не прекращается и с новым языком, и это, друг мой, мое горе и мой эгоизм. Начав говорить и писать на иностранном языке, я не прекратила вычеркивать. Я также переступила грань от вычеркивания себя до вычеркивания остальных. Я — не единственная жертва в этой войне против самой себя.
В идеальном мире я бы предпочла сохранить свой разум для мыслей — и только для них. Я страшусь момента, когда мысль отступит и освободит место чувству, момента, когда мы встаем перед вечной проблемой избежания пустоты, для описания которой у нас не находится слов. Говорить, когда не можешь, — это грубая ошибка. Я высказалась тем, что написала — эту работу или любую другую — ради себя и против себя. Язык, который я выбрала, — мое утешение. То, что я вообще заговорила, — мое горе.
Понравился материал? Помоги сайту!
Ссылки по теме