Я познакомился с Евтушенко летом 1956 года, в Москве. Точнее, с той компанией поэтов, моих ровесников, в которую входил и он, причем фигурой не первой. На главных ролях были другие — кто-то, как и он, ставшие вскоре выразителями «шестидесятничества», кто-то — бесследно рассосавшиеся. Все они учились в Литературном институте, что у нас, ленинградских, вызывало чувство презрительного самодовольства.
В ближайшие к тем годы мы с ним встречались от случая к случаю, и всегда, вне зависимости от реальной продолжительности встреч, мне казалось, что видимся мельком. Возможно, объяснялось это ровным отталкиванием, которое вызывали у меня его стихи, он писал не словами, а блоками. Когда он читал их на какой-нибудь вечеринке или я натыкался на них в печати, я принимал их чуть ли не с заведомой враждебностью, вообще-то мне несвойственной. И не помню, чтобы когда-то по мере продвижения к концу текста это ощущение менялось. «Я бужу на заре моего двухколесного друга» — мне было неловко, стыдно эту псевдоотроческую воодушевленность слышать, напечатанной в форме стихотворения видеть. Тем более этого же строя и качества вещи политические, как бы вырывающиеся из сердца, «я — каждый здесь расстрелянный старик» — мне, внуку расстрелянного немцами любимого деда.
От политических, чем дальше, тем больше преобладавших у него, стихов тянулся шлейф путаницы, отбрасывавший тень недоверия и на лучшие из них. Например, на «Танки идут по Праге» — образец русской гражданской лирики. Образец-то образец, но я недоумевал, как такой обостренно политизированный поэт пропустил венгерскую революцию 1956 года. Ему тогда было 24, и он ждал еще дюжину лет, чтобы обличить то же самое злодеяние, совершенное теми же самыми танками. Получалось, что он выразил чувство протеста, лишь к этому времени созревшее в тонком, но специфически влиятельном слое интеллигенции, присоединился к ней, в дни разгрома венгров еще безгласной. А выразить чьи-то чувства — это как написать «Я помню чудное мгновенье» какой-нибудь мисс Вселенной потому, что она выиграла конкурс красоты.
Ну и при всей исключительности его положения, фрондера (пусть и умеренного) внутри страны и одновременно представителя советской свободы за границей, ему приходилось постоянно сталкиваться с реакцией на двусмысленность фигуры, которую он собой воплощал. С чего это власть терпит прикусы того-другого его стишка-памфлета — и с чего это беспрерывно отправляет в командировки в Нью-Йорк, Париж и куда ни ткни на карте? Одно из самых ярких воспоминаний — четверо относительно молодых людей, среди которых он и я, в полночь выходят после обильного и пьяного ужина из ресторана «Баку» на улицу Горького. На нем немыслимая серебряная длинная волчья шуба. Температура минус 20, прохожих нет. Вдруг возникает малая советская семья, папа-мама лет под сорок, сын под десять, в тяжелых ватных пальто. Он встает им поперек пути, громко театрально восклицает: «Вот он, мой народ, вот для кого я пишу!» (в этом роде) — и делает движение обнять. Мужичок выставляет вперед руку в варежке и произносит: «Ты, парень, из какого цирка?» Сцена запечатлевается в моей памяти как рубежная: конец первой половины чего-то — года (скажем, из середины 60-х), возраста, компанейскости, социального кровообращения, жизни, бывшей до этой ночи.
Начинается вторая. Отчетливо частная. Неподвижная, как льдина, однако, выясняется, по вершку-два за сезон продвинувшаяся к 1990-м. Меня приглашают — и самое невероятное: выпускают — преподавать в Штаты, в Европу. Мы, то есть с Евтушенко, начинаем встречаться в неожиданных местах: в самолете над Ла-Маншем, над океаном, в ресторане Russian Samovar, в Библиотеке Конгресса. По самым первым тогдашним разговорам мне кажется, что он словно бы потерял собственную интонацию и использует каждую новую фразу как попытку на нее случайно попасть. Напоминает продвижение по узенькой тропке, протоптанной на вершине хребта: идущий соскальзывает то на одну, то на другую его сторону и наугад выкарабкивается обратно. Но за этим, так я объясняю себе, стоит та после волчьей шубы четверть столетия, которую, чем она была для него, я не знаю и опыт которой, допускаю, стал для него поучительно болезнен, если не мучителен. По большей части он во время этих наших новых встреч выпивши и предлагает выпить еще. Он что-то спрашивает, я отвечаю честно — без выпадов, как в той, первой, половине. Похоже, он быстро успокаивается, интонация если когда и слышится деланной, я готов согласиться, что причина так слышать может быть во мне.
Он говорит: «Признайся, что вы считали меня кагэбэшником». Я отвечаю: «Нет. Но мы считали тебя таким, кто имеет дело с людьми, с которыми мы никогда не вступили бы ни в какие отношения». Здесь два примечания. Первое: ни я, ни он не называли этих людей по имени, но оба знали, что речь идет об одних и тех же, и оба понимали, кто они конкретно. И второе, для него более важное: он употреблял «вы», но имел в виду из нас четырех, сошедшихся в начале 60-х в тесную группку, не Бобышева, Рейна или меня, а Бродского. Он ведь действительно хотел помочь ему при выезде из страны (в той форме, в какой он представлял себе, что такое помощь), а Бродский во всеуслышание объявил его частью советской системы и демонстративно вышел из какой-то там Академии искусств, когда та приняла в члены Евтушенко.
Стало быть, эта история — моя лишь опосредованно, у меня нет ни оснований, ни прав о ней судить. Но я спросил Бродского, чего он так взъелся, и сейчас упоминаю о ней в предположении, что то, что пришло мне в голову, может пролить какой-то свет на суждения людей, совсем уж ей посторонних. Во внутренние побуждения (свести счеты, насолить) не углубляюсь по причине спекулятивности такого углубления, но ответ Бродского, неубедительный и даже довольно, осмелюсь сказать, бестолковый, сводился к тому, что пусть каждый занимает то место, которое занял, и что если «тогда» ходили по непересекающимся дорожкам, нечего сейчас наводить тень на плетень. Я сказал: «Но из-за Вознесенского не вышли». На это он отозвался забавно; сказал, что в считанные разы его пересечений с Вознесенским тот сразу оказывался так близко от него физически, что возможности не вступить в разговор и даже не условиться о новой встрече не было. Дальше он заговорил нечто как бы некстати о языке, но это я понял как раз как ответ на «взъелся». Он категорически не хотел, чтобы что-нибудь, кроме написанного им, могло восприниматься в качестве «Бродского». Поэтому он говорил об Ахматовой сдержаннее, чем можно было ожидать. Не распространялся об аресте и ссылке «за тунеядство», никогда не поблагодарил Вигдорову (хотя ее фотография и стояла на его письменном столе), не говоря о других, за запись процесса, а запись сыграла решающую роль в его освобождении. И тем более не допускал никакой мути в картинке отношений с далеким ему, чтобы не сказать — антиподом, имевшим некоторую расфокусированную репутацию на Западе. Чтобы, то есть, не предстать учеником Ахматовой; героем сопротивления властям и жертвой их гонений; дубликатом инакомыслия а-ля Евтушенко. Я слуга и всадник русского языка, всех достижений добился своим талантом и трудом, не путайте меня ни с кем. Если угодно, это было осуществлением его молодого — и несколько назойливого — девиза «главное — величие замысла». Увы, такая непосредственная одержимость нет-нет и приводит, на мой вкус, к мелочности. В копеечной истории с академией я был не на его стороне.
На протяжении нескольких лет Евтушенко возвращался к «кагэбэшнику» не меньше пяти раз: говорю не наобум, сосчитано. Последний — в начале марта 1996 года, как раз в «Самоваре». На 40-й день после смерти Бродского была поминальная церемония в соборе Saint John the Divine в Нью-Йорке. Я был позван как один из давних друзей покойного, читал стихотворение «Мысль о тебе удаляется, как разжалованная прислуга», о Марии Моисеевне, его матери (в огромном пространстве собора о ком-то по-домашнему близком — особое ощущение). По окончании поехали на противоположный край Манхэттена на поминки. Там ко мне подошла Сьюзен Зонтаг и пригласила на один из ближайших вечеров в ресторан, помянуть уже вдвоем: «Какой вы предпочитаете?» Я сказал, что привык к «Самовару», — «О, это и из моих любимых». Мы сидели разговаривали, когда в дверях появился Евтушенко, к нему подошел хозяин, Роман Каплан, что-то сказал, наш столик был в дальнем углу. Он двинулся к нам. Как бы ко мне: он был знаком с Зонтаг шапочно, они на каком-то доисторическом конгрессе боролись против войны во Вьетнаме. Обращался ко мне, но включая ее в разговор. Спросил, читал ли я его недавнее «антиправительственное» стихотворение. Я тему не поддержал, она, заметив это, сказала, что ей не импонирует позиция индифферентности, что она недавно поставила Шекспира (забыл, какую пьесу именно) силами боснийских крестьян. Я сказал (как-то дав знать, что не всерьез): «Вы кого в ресторан пригласили, меня или…?» Посмеялись. Он спросил, занят ли я после ужина: узнав, что нет, попрощался, перешел за стол к Роману.
Мы доужинали, договорили, я посадил ее в такси и вернулся в ресторан. Нет, сказал Евтушенко, вы считали, что я кагэбэшник… Я сказал: ты спрашиваешь в пятый раз, всегда подшофе, нет гарантии, что сегодня поверишь, поэтому — не отвечаю… Сегодня поверю… Нет, не считали.
Прошло лет около двадцати. Вдруг он позвонил, из Оклахомы. Говорил пронзительные, трогательные вещи. Касавшиеся только меня. И другие, такие же пронзительные и трогательные, касавшиеся только его. Недели через две позвонил еще раз. Опять долгий разговор, без скидок, без передержек, без жалоб. Но и без недооценки того-то сделанного, так-то прожитого. Когда я положил трубку, легкая мысль о нем проскочила в сознании, главное, что в ней было: запомни, что легкая, доброкачественная, почти веселая, только не додумывай, не дай ей стать знанием, отяжелеть им.
И вот Евтушенко умер. Всё вместе и те два телефонных разговора прежде всего пришли на память. Я почувствовал горечь. А ночью, когда засыпал, «легкая мысль» додумалась как бы без моего участия. Может быть, он в самом деле считал себя посланным судьбой с предназначением. Кем-то между Григорием Распутиным и Есениным. Не Солженицыным, убежденным, что знает, как жить всем и каждому и миру в целом, особенно не по лжи. Не Бродским, якобы верившим в магию пустоты, потому что ее можно заполнить бесконечным словом. Не Веничкой Ерофеевым, никогда не увидевшим Кремля, потому что всякий раз, как выходил к нему, на его месте стоял Курский вокзал. А поэтом, сочинявшим простые стихи, утешительные, сводившие толпы на стадионы, направлявшие за собой, как флажки экскурсоводов, короче, находившие дорогу к сердцам тех, кого он называл своим народом. Поэзию, как он и они это явление толковали.
Понравился материал? Помоги сайту!
Ссылки по теме