Анна Меликова, наш постоянный автор, кинокритик, бывший куратор фестиваля 2morrow, сценаристка будущего фильма Изабеллы Штевер «Grand Jeté», только что закончила автофикшен-роман «Я тону в ускользающем озере». О своем собственном опыте между Москвой и Крымом Меликова писала на Кольте и раньше. В настоящий момент Анна живет и работает в Берлине.
Сегодня мы публикуем фрагменты из последней главы романа.
* * *
<…>
После того как в новостях появилось сообщение о введении российских войск в Крым, требуется две недели, чтобы ушли сомнения, чтобы все прояснилось и обосновалось, чтобы ужас обрел свою плоть. Военные заполнили полуостров, на референдум вынесли безальтернативный вопрос, одни деятели культуры написали письмо в поддержку, другие — в осуждение, Вера прислала из Киева «не для обсуждения» напоминание о том, чего ждать на бытовом уровне, если Крым сменит государственную принадлежность (подорожания телефонных тарифов, таможенных платежей на поставки с Украины, перебоев в электричестве и водоснабжении, службы в Российской армии, изоляции и т.д.), папа, проживающий в Крыму, признался, что, пока он смотрит российские новости, кажется, что все хорошо, все под контролем, а когда украинские — начинает нервничать, сердце болеть, поэтому он решил смотреть только российские и теперь точно знает, как голосовать. Мы все ждем, чтобы поскорее настало 16 марта, день референдума, чтобы все свершилось, чтобы больше ничего уже не ждать.
Но за день, напоследок, мы все-таки выходим снова на московские улицы, где потеплело, стало по-весеннему солнечно и протестующим дали право пройтись. Сколько нас? Сначала тысячи, потом десятки тысяч, и вот уже, кажется, перевалило за сотню (так говорят). Тут и там выныривают лица, знакомые по киноклубам, концертам, прежним работам. Мы одобрительно киваем, рассмотрев друг на друге украинские ленточки. Через знакомые головы видны другие, чужие. Но улыбаются они так же, как те, знакомые, и тут же становятся как свои. Мы маршируем за мир, хотя на самом деле идем не спеша, вразвалочку. И вместо военного марша из динамиков раздается совсем другая музыка, популярная на две страны. «Я не здамся без бою», — поет украинский рок-музыкант, и мы поем вместе с ним. Хотя никто здесь не собирается идти в бой ради мира. Никто здесь не хочет воевать, чтобы предотвратить войну. Мы поем. Мы знаем, что завтра все проголосуют. Проголосуют те, кто придет, и те, кто нет, живые и мертвые, согласные и протестующие. Всех их учтет регистр, но учтет по-своему, как запланировано. Мы знаем, что все решено. Мы поем, что не сдадимся без боя. В песне мы чувствуем себя сильными. Но мы знаем, что бой проигран. Неизвестными остаются только детали: как именно, до какой степени и будет ли пролита кровь. Мы поем по-украински в центре Москвы, и это уже кажется нам невероятным событием.
Хто ти є, ти взяла моє життя
І не віддала.
Хто ти є, ти випила мою кров
і п'яною впала,
Твої очі кличуть, хочуть мене,
Ведуть за собою.
Хто ти є, і ким би не була ти,
Я не здамся без бою.
Я не здамся без бою.
Без боя или нет — но сдаваться всегда приходится, не здесь, так там. Уже начинают разбирать сцену и просят всех разойтись. Мы идем пить вино и ждать того, что грядет. Что покажут по телевизору — сегодня и завтра, — нас не касается. Мы знаем, что сегодняшнее число митингующих они сократят. Завтрашнее число проголосовавших определенным образом — умножат. Мы снова созваниваемся с папой, хотя оба понимаем, что будет странно, если разговор состоится без обвинений, если никто из нас не перейдет на повышенный тон. Он говорит: по телевизору упомянули, какие у вас там глупости, пара тысяч человек зачем-то вышла на улицы, лозунги смешные, зачем это все. Про сотню тысяч папа и слышать не хочет. И мне говорит помалкивать, с людьми на эту тему не разговаривать, попридержать язык. Папа повторяет, что он все решил, как и все остальные. Что завтра они всем «этим» покажут, тем, кто хотел ему запретить говорить на своем языке, кто отправлял из Киева в Крым «поезд дружбы» с вооруженными националистами, которые готовы были отрезать их языки, искоренить их русский язык. Папа повторяет так часто слово «язык», что я представляю себя в ливерном магазине и тут же задумываюсь, относится ли язык к разделу ливерных, причисляется ли к потрохам. Ведь, пока не откроешь рот, он тоже — красная внутренность, а как высунешь, кого-то дразня, язык, то он — уже часть лица, орган внешности. Я прошу папу уточнить имя диктора и название телеканала, снабдивших его проверенной информацией, и показываю ему свой язык.
Ты не понимаешь, он говорит. Ты не понимаешь, он кричит. Ты не понимаешь, он возмущается. Причин ненавидеть прежнюю украинскую власть, донецкую шпану, у меня самого больше, чем у многих других. Они отняли у меня работу. На мне все еще висит уголовное дело о якобы неуплаченных налогах за строительство кладбища. За кладбище, где мама теперь лежит. За эти махинации, за то, как эти нелюди расчищали дорогу для своих, убирая чужих и ненужных, можно было их ненавидеть. Но надо было как-то по-людски. Не переворотами, не Майданами, нас не спросив. А сейчас нас спрашивают. Ждут наших голосов. Я говорю папе, что он — как дедушка, которого Сталин сослал подростком в Сибирь из-за греческих кровей и которого лишь через бог знает сколько лет реабилитировали, а он так всю жизнь и продолжал любить советскую власть, все ей прощал. Потому что это наша страна, говорит папа, мы связаны поколениями, только ваше поколение не умеет любить. Ты вообще не знаешь, что такое любовь, у тебя никогда этого не было. Вот я любил: маму, страну. И продолжаю, хотя ни мамы уже нет, ни страны прежней. А ты, разве ты хоть раз любила? Ты как лермонтовская тучка. Сегодня здесь — завтра там. «Нет у вас родины, нет вам изгнания». Возвращайся в свою Украину, если любишь, а если не возвращаешься, то и не говори. Сказав все это на одном дыхании, папа успокаивается и показывает мне язык. Я злюсь. Хочу объяснить ему, что он просто не знает. Что он понятия не имеет о моей любви. Что я, как и он, тоже живу прошлым, тенями и привидениями. Хочу рассказать ему про Веру, про все восемь лет. Спросить, неужели у папы ни разу не закрались сомнения, неужели они с мамой не чувствовали, что творилось со мной, неужели не понимали, что в 2007 году я переехала из Киева в Москву, просто чтобы оторвать себя от нее, сбежать из этих разрушительных отношений, выжить. Я молчу. Воспользовавшись паузой, папа говорит, что марш этот ваш был похож на гей-парад: такой же смешной, такой же постыдный, бессмысленный, просто чтобы разукраситься и песенки попеть. Мы прощаемся.
Я ополаскиваю лицо ледяной водой.
Приходит Верино сообщение. Ну что ж, пишет она, нас рассудит Бог, а если не рассудит, то будем воевать.
<…>
* * *
Не дожидаясь официальных результатов референдума, проголосовавший Крым начинает отмечать свое возвращение на карту одной страны, свое отделение — от другой. В Москве небо содрогается от салютов и концертов по случаю. Музыка звучит со сцен и просто под окнами. В ночи то тут, то там раздаются крики то ли о принадлежности, то ли о присвоении. «Крым наш», — басят прохожие и затягивают победные песни. Про сегодняшнее еще ничего не написано, не сказано, поэтому они поют про прошлое, про дедовское, про 45-е. Кто-то разводит костер.
Мы продолжаем обмениваться письмами с друзьями. В них мы не говорим о том, что теперь возможно, чтобы не пугать друг друга вероятными событиями. Мы говорим только о том, что нет: не будет, невозможно, немыслимо. Войны не будет, говорим мы. Для Веры же больше нет невозможного. Для нее все уже происходит, уже длится и разворачивается. Она сообщает мне об этом каждый день, хотя чаще — каждую ночь. Не нуждаясь в моих ответах, даже больше на них не рассчитывая, она ежедневно, хотя чаще еженощно, то рисует мне картину страшного будущего, то пересказывает пугающее настоящее. Иногда ко всему сказанному она прибавляет постскриптумом: «отвечать не надо» или «можешь, как всегда, не отвечать». Хотя я не отвечаю в любом случае, но после постскриптумов молчание мне дается с большим трудом — будто не добровольное, а покорное, вынужденное, разрешенное. Я так привыкаю к ее имейлам, что начинаю уже их ждать. Можно даже сказать, на них втайне надеяться. Но, когда действительно вижу от Веры новое сообщение, я каждый раз вздрагиваю. И потом вздрагиваю каждый раз, когда его читаю. Когда читаю, что по дороге в один из украинских городов почти перед самым въездом шла колонна военной техники — 5 БТР и 15 военных машин. Было темно и жутко. Люди в автобусе пытались разглядеть номера. Спорили. «Наши или кацапы?» — громко спрашивали они. Грузный мужик повернулся ко всем и сказал: наши, нечего этим кацапским сукам здесь делать, не пройдут. И на следующий день я снова вздрагиваю, увидев ее новое сообщение. И потом снова вздрагиваю, его читая. Читая о том, что Вера записалась на курсы военных медсестер и сложила документы в водонепроницаемый пакет, что она готова к войне и что я должна к ней готовиться, а так, конечно, все нормально, можешь и дальше не отвечать. Я хожу по комнате, протираю пыль, обдумываю. Я пишу, что нет, перестань, не будет, невозможно, немыслимо. Что само слово «война» чудовищно звучит. «Звучит чудовищно» — это из какой-то прошлой жизни, отвечает она, из той жизни, когда еще только звучит, а потом, когда происходит, звучания уже нет. Я продолжаю слоняться по комнате, перехожу в коридор, заглядываю на кухню. Я произношу вслух слова. Война, бомбардировки, смертельные ранения. Я прислушиваюсь. Для меня они по-прежнему звучат. И звучат как из далекого, не моего, страшного прошлого. Их отголосок доносится до настоящего, но до настоящего, в котором еще нет ни войны, ни бомбардировок с ранениями. И мне по-прежнему кажется, что это нельзя произносить, чтобы не напророчить, не превратить в грядущую неизбежность.
Ночью Вера звонит. Она предупреждает, что с сегодняшнего дня больше не разговаривает по-русски. Я так отвыкла от ее голоса, что сначала занята только его звучанием, протяжными гласными, глухими и звонкими согласными. Когда я вспоминаю, что у слов помимо звучаний есть значения, она уже где-то совсем далеко.
…Пам'ятаєш, твоя долонь як раз була розміром з мою щоку. Вона не виросла за 2 роки?.. [1]
Я молчу. Я не смотрю на свои ладони и не стараюсь представить на них Верино лицо, ее покрасневшие щеки, ее широкий лоб, голубые глаза, ее губы, первые, к которым я робко дотронулась восемь лет назад, когда она уже перестала преподавать у меня постмодернизм и пришла в мою студенческую киевскую квартиру с бутылкой вина, и последние, которые я целовала два года назад, пытаясь забыться после маминой смерти, найти в Верином теле спасение, но спасения не было.
…Повертайся, навіщо ти там, з ними? [2]
…Куда? В Киев? Там ты, там моя смерть…
…Тут і без тебе вже достатньо смертей. Пройдись по Інститутській. Вмирати з приводу великого кохання після всього, що сталося, вже якось западло. Але ж ти ніколи по-справжньому не любила цю країну. Як ти могла кохати мене та не кохати країну? Я хуйова, але вона, вона найкраща [3]…
Какое-то время мы обе молчим.
…У нас тепер з тобою війна. У мене з тобою. У прямому сенсі цього слова. Ніби як не у тебе і у мене. А ніби як і так [4]...
…У нас с тобой война уже два года. А про другую войну я запрещаю себе даже думать…
…Знов ти за своє. «Запрещаю даже думать» — це щось вже з іншого життя. В новому — вже немає таких слів. Але бог з тим, ми розберемося, або загинемо. Але нам хоч не стидно буде помирати в тій країні, в якій ми живемо [5]…
<…>
* * *
Проходят дни, недели. Продолжает теплеть. Вокруг все больше и больше говорят о возможной войне. Кто-то пытается ее нормализовать, перевести из зоны непостигаемого в нечто будничное. Появляются голоса, твердящие, что война, в общем, — это не так-то и страшно. Что там можно смертей избежать. Что потасовки и побои могут произойти и в мирное время. Садясь в машину, идя по темному переулку, тоже можно ведь умереть, не осознавая, что смерть — она близко. В чем исключительность войны, в чем чрезвычайность положения?
Отношения между двумя странами из сложных грозят перерасти в катастрофические. Новые законы, как мимика, выражают эту взаимную неприязнь. Обе страны кривятся друг от друга и дразнятся. Ты виновата — нет, ты. Мое многолетнее проживание в Москве за ночь превышает допустимый срок пребывания. В этом городе с моим паспортом больше нельзя оставаться не зафиксированной в бумагах, не посчитанной в кабинетах, жить так, будто ты — просто человек. Нужно стоять в очередях, оплачивать квитанции, снова стоять и снова оплачивать, ставить на всем свои подписи, фотографироваться, всем себя называть. Нужно получать патент, который невозможно запросить без того, чтобы тебя не идентифицировали, внимательно не рассмотрели, чтобы не учли номер твоего платежеспособного существования.
Стоя с маленьким чемоданом в грязном вагоне старого поезда, переполненного такими же, как и я, вдруг ставшими лишними людьми, я справляюсь у пограничников о новом законе. Есть ли для меня дорога назад, несмотря на превышенный лимит пребывания, впустят ли они меня обратно в Россию, если я получу в Крыму свой утерянный ИНН. Пограничники поправляют свои толстые ремни и улыбаются. Это правда, все усложнилось, это правда, необходимы бумаги, это правда, закон есть, но правда и в том, что пока нет распоряжения обращать на закон внимание. Пока не распорядились — впускаем. Распорядятся — развернем всех, и вас в том числе, домой.
Я иду по вагону, чтобы найти свое место среди тех, кому места скоро не будет, если закон почувствует себя одиноким и капризно завизжит, требуя к себе внимания.
Поезд двигается. Мелькают огни фонарей. Постель, как всегда, влажная. Чай отдает мочой.
<…>
* * *
Мы уже давно все говорим «война». Это слово вошло в наш ежедневный обиход, осело на наших языках. Когда мы читаем об очередных жертвах среди мирного населения, мы вздрагиваем и плачем. Мы не понимаем, почему эти люди отказываются покидать свои дома. Мы столько раз уже меняли наши места жительства, укладывали все существование в один, максимум два чемодана, с радостью расставались со старыми открытками, письмами, меняли обои, привыкали к новой мебели. Мы делали это ради интереса, или в погоне за лучшими возможностями, или в надежде избавиться от старых воспоминаний. Если у нас и была угроза жизни, то только из-за любовных травм. Мы спрашиваем друг друга, почему они не могут так же, как мы. Почему они вросли в свою землю, а мы не пустили корней. Почему они оказались готовы к войне, а мы — нет. Почему они, несмотря на взрывы и автоматные очереди, не оставляют своих домов, а мы продолжаем перемещаться по миру без угрозы нашему существованию.
<…>
Работа на 2morrow отвлекает меня от новостей. Во время подготовки и проведения кинофестиваля я думаю только о фильмах, правах и субтитрах, об аннотациях и расписании. Я почти не сплю. Пока не наступает последний день. Канапе, салаты, поздравления, танцы, вино. Столы стоят, тела двигаются. Музыка то резко стучит, то плавно разливается. Вино — проливается на пол, подсвеченный неоном. Как засвеченные кадры — мои воспоминания о пяти прошедших фестивальных днях. Все смазано. И даже то, что было пару часов назад. Люди сидели в креслах, прислонялись к стенкам, лежали на подушках у экрана — и все для того, чтобы посмотреть украинский фильм «Племя». Я надевала купленную в Киеве на Андреевском спуске вышиванку, брала в руки микрофон, выходила на сцену — и все для того, чтобы объяснить, почему украинский режиссер не сможет присутствовать, пока продолжается российское вторжение в чужую страну. Мы вместе хлопали. Вместе обсуждали. Вместе осуждали. И вместе друг друга подбадривали. Мы говорили друг другу «мы». Все время аншлаги. После каждого сеанса слова благодарности от публики. Но эти дни сплоченности закончились, и каждый вернулся к своему собственному местоимению.
Для закрытия я снова переоделась в черное. Я сижу в темном углу, рядом с бокалами вина и изящными салатами, листаю в телефоне новости, которые я пропустила за несколько прошлых фестивальных дней, и плачу. Я не понимаю, почему у остальных, сидящих с бокалами и салатами, сухие глаза. Я не верю, что все это стоило таких сил. Я не знаю, что мы празднуем в этом городе агрессивной власти, в этом ресторане внутренней эмиграции. Диджей включает музыку громче. Меня пытаются вытащить на танцпол, поздравляют с проделанной работой, стараются подлить мне побольше вина, чтобы вместе с вином налить мне веселье. Со сцены произносят поздравительные речи и благодарности, я отказываюсь выходить. Меня спрашивают, какую музыку поставить, чтобы меня растормошить. Ну хочешь что-нибудь украинское? Я не отвечаю.
Вера, увидев, что я онлайн, присылает мне новое сообщение. Она спрашивает, видела ли я. Я знаю, что она имеет в виду обстрел в Мариуполе российскими «Градами» и 30 погибших мирных жителей. Я отвечаю, что нет, не видела, мне достаточно самого факта, о котором я прочитала только что в новостях. Вера присылает несколько ссылок на YouTube. ні. ти маєш це побачити. маєш [6]. Я не смотрю. Через час, когда салаты закончились и осталось только вино, Вера снова присылает сообщение о том, что меня это, конечно, не касается, что я не обязана это ни в коем случае знать, но сегодня она говорила со своими родственниками и сообщила им, что решила пойти воевать в батальон добровольцев. Родственники ужаснулись, но не стали ее отговаривать. Нам соромно сказати тобі «ні», сказали они, проте вчини так, як ти вважаєш за потрібне, в цій війні немає «чужих» дітей [7].
Я рыдаю. Но не из-за Вериных слов. Я не верю, что она на самом деле пойдет воевать. Она всегда хотела себя убить. Из-за вселенской несправедливости, потому что существуют бедность и насилие. Из-за Бога, который допускает. Из-за Бога, которого нет. Из-за Бога, который лучше всего возможного и надо срочно к нему. Из-за того, что ее слишком боготворили. Из-за того, что недолюбливали. Из-за того, что она «бабница» и не может выбрать между женщинами. Из-за моего отъезда в другую страну. Из-за моего молчания. Из-за чужих болезней. Из-за чужой смерти. Из-за нехватки денег и связей, чтобы переехать в Штаты и начать уважать себя и других. Она ломала себе нос, отрезала куски пальцев, обжигалась, ходила с похмельными синяками на лице. И вот на этот раз она хочет убить себя из-за войны.
Я плачу, потому что не хочу, чтобы в этом году наступала весна. Чтобы мир и время двигались дальше. Кто-то из журналистов блюет на пол. Я иду искать тряпку и, не найдя, ухожу домой. Поздно ночью Вера снова присылает сообщение: ну что, посмотрела, как гибнут люди в твоей стране, пока ты развлекаешься киношками в стране-агрессоре? Я не отвечаю.
<…>
Я теряюсь во времени. События не запоминаются, не укладываются в голове. Глядя в зеркало, я понимаю, что отросли волосы. Значит, прошли месяцы. Значит, снова пора в парикмахерскую. А потом снова смотрюсь в зеркало. Пусть отрастают. Плюю. И снова сменяются времена года. И снова меняется сам год. Жизнь продолжает качаться то вправо, то влево, закручиваясь в спираль. В новостях я снова читаю о том, что кто-то очередной изменился до неузнаваемости. Какая-то очередная стареющая звезда. Этот заголовок, в отличие от других, меня успокаивает. Вносит стабильность. Единственное, что можно знать наверняка: звезды продолжат меняться, будут делать операции, изводить себя диетами, полнеть от депрессий, стареть. От Веры тоже веет стабильностью. Она по-прежнему пишет. У меня уже не поднимается каждый раз температура, когда я вижу во входящих ее письмо. У меня не сводит желудок. Меня не тошнит. Мне не хочется узнать, с кем она, где она, как. Иногда я отвечаю, и у нас завязывается обычный разговор.
До просмотра съемок из Мариуполя я добираюсь только через год, когда приезжаю на Берлинский кинофестиваль и попадаю на фильм литовского режиссера. Война идет уже два года. Два года камера пытается зафиксировать эту реальность, чтобы потом, позже, о ней судить. Два года я смотрю фильмы о военной Украине. Два года я никак не могу привыкнуть к тому, что на этой «моей — не моей» земле идут военные действия. Я каждый раз реагирую одинаково. Просто вдруг в какой-то момент начинают течь слезы. Текут они и сейчас. Хотя в этом фильме нет кадров из YouTube, которые присылала мне Вера год назад. Нет смерти крупным планом. Да и вообще ничего такого сверхъестественного на экране нет. Сначала поют советские песни на русском языке, потом «Дякую тобі» времен уже независимой Украины — и на этом стыке возникает пограничная зона современной страны, где часть людей хочет петь одно, часть — другое и невозможно взять и запретить что-то из этого в одночасье. Или: сначала слышны взрывы современности, потом — записи радиообращения по случаю победы 45-го. И особенно в Берлине этот монтаж вызывает физическую боль. Потому что когда-то была война с понятным, очевидным врагом. И это была артикулируемая война, в каком-то смысле честная, потому что цели были напрямую озвучены. А эта, новая, война вся построена на искажениях, притворствах, на недоговоренностях. Для одних она гражданская, для других — между теми самыми народами, которые в прошлом победили общего врага. И вот этот некогда общий враг, этот Берлин, в течение более полувека расплачивался за содеянное, отрабатывал чувство вины, платил и продолжает отплачивать уже другим, замещая и компенсируя. Но все началось с признания факта совершенного преступления. В этой, новой, войне кто и когда в чем-то признается?
После показа я хожу по Берлину и всматриваюсь в многочисленные стеклянные здания. Стекло не несет на себе следы времени. Оно с него скатывается. Не удерживается. Дома из стекла появились в Берлине после бомбежек, после разрушений. Что будет на месте разрушенных домов в Украине, когда и за чей счет?..
Этот вопрос, напившись, я задаю едва знакомым людям в берлинском баре, куда меня позвали, чтобы отпраздновать чей-то день рождения. И про стекло говорю. И про Мариуполь. И про воюющие стороны внутри меня. И про невозможность привыкнуть к войне. И про бог знает что еще. Я говорю обо всем, не зная, что в этот момент для меня уже начинается новая жизнь. И я вхожу в нее ночью, почти без памяти. Стеклянная.
[1] Помнишь, твоя ладонь была как раз размером с мою щеку. Она не выросла за два года?
[2] Возвращайся. Зачем ты там, с ними?
[3] Тут и без тебя уже достаточно смертей. Пройдись по Институтской. Умирать из-за большой любви после всего, что произошло, уже как-то западло. Но ты никогда по-настоящему не любила эту страну. Как ты могла любить меня, но не любить страну? Я х∗∗вая, но она, она лучшая.
[4] У нас теперь с тобой война. У меня с тобой. В прямом смысле слова. Вроде как не у меня и у тебя. А вроде как и да.
[5] Опять ты за свое. «Запрещаю даже думать» — это что-то уже из другой жизни. В новой уже нет таких слов. Но бог с этим, мы разберемся или погибнем. Но нам хоть не стыдно будет умирать в той стране, в которой мы живем.
[6] нет. ты должна это увидеть. должна.
[7] Нам стыдно сказать тебе «нет». Но сделай так, как ты считаешь нужным. В этой войне нет «чужих» детей.
Понравился материал? Помоги сайту!