Язык истории: что он говорит о России?
Владимир Максаков прочитал несколько новинок исторической литературы
В самое последнее время в России вышло в свет несколько книг на одну из самых актуальных и болезненно острых тем современности — истории и мифологии. Спектр их весьма широк: от глубоко фундированного «Словаря исторических понятий» до написанной в получившем повсеместное распространение жанре folk history «Нерассказанной истории США». Однако объединяет их весьма специфическая «оптика» авторского взгляда на историю: привычные связи между причиной и следствием, событиями и процессами, историческими деятелями уступают здесь место иной, неочевидной логике — мифа. А уж эта ключевая категория трактуется всеми учеными по-разному.
История в понятиях
Вехой в гуманитарной мысли стал выход в свет в России перевода «Словаря основных исторических понятий» (Москва, «Новое литературное обозрение»,2014 г.), базового издания, традиционно обозначаемого по фамилии его главного редактора — Райнхарта Козеллека. Для российского читателя коллектив переводчиков отобрал девять важнейших статей, среди которых присутствуют и такие, как «Революция» или «Народ». Думается, что без них невозможно не только описать историческое прошлое, но и читать русскую классику — если только хочешь открыть в ней что-то новое.
Собственно, по мнению авторов, «понятиями» мы мыслим любую историю, пользуясь их помощью или для обозначения исторического феномена — или же, наоборот, для изменения исторической действительности. Матрица, предложенная немецкой группой Козеллека еще полвека назад, оказывается хорошо работающей и на российском материале: сейчас мы только успеваем «называть» вещи, индексировать, фиксировать происходящее (не обязательно изменения), но не направлять в будущее (практически полное отсутствие неологизмов с указывающим на временное измерение окончанием «-изм»: ставший привычным коммунизм уже не зовет, опережая время, в грядущее).
Основные исторические понятия важны для нашей эпохи — эпохи модерна. Именно в ней мы впервые осознали себя как «последнюю современность». За ней, возможно, следует-таки неизбежный конец. Этим эсхатологическим ожиданиям, увы, соответствуют теория «конца истории», пережитый в ушедшем столетии крах человечности и ядерный апокалипсис, а на уровне народных исторических мифов — вера в близящуюся всемирную катастрофу, щедро сдобренная представлениями о мировом заговоре и тайном правительстве.
Наши «конечные» настроения, как объясняют авторы, суть не что иное, как обратная валентность завышенных ожиданий Нового времени, когда надежды, казалось, стремились опровергнуть весь предшествующий исторический опыт — прямо скажем, не очень располагавший к оптимизму и надеждам на светлое будущее. Таким образом, пока в коммуникации господствуют эти концепты, выработанные нашими не столь уж далекими предками, мы все еще исторические оптимисты и заложники нацеленного на «прекрасное далеко» измерения истории.
По мнению авторов «Словаря основных исторических понятий», мы сами «изобрели» понятия, а они уже стали оказывать влияние на нашу жизнь; правда, такая тесная взаимосвязь появляется только в Новое время. Яркий пример — как Ленин мыслил историческим термином «революция» (сам его при этом почти не перерабатывая) или как под влиянием понятий «масса и нация» складывалось специфическое комбинаторное мышление Гитлера. Этими историческими понятиями, самим их языком и их реалиями, мы все еще погружены в прошлое.
Понятиям свойственно расширяться, постоянно вбирая в себя новые значения; попытка уловить ускользающую историческую действительность, выявить смысл события или процесса, считавшийся неподвижным, раз и навсегда определенным, предпринимается только после акта записывания. Этой культурой «рассказывания истории» мы обязаны христианству и его особому восприятию времени — недостижимому, но такому знакомому желанию «остановить мгновение»: ведь все уникально и индивидуально, ничто уже не повторится. А уж свойство обобщать, в том числе и проецируя личный жизненный опыт на историю, — одно из ключевых для человеческого сознания.
История познается через язык (да и как иначе?), но мышление понятиями, которые сначала описывают, а затем и меняют действительность, только укрепляет кажущуюся на сегодняшний день непреодолимой преграду между историческим опытом и нашим о нем представлением. Козеллек считал, что этот тип историзма характерен для эпохи европейского Нового времени. Связано это прежде всего со специфически европейской образованностью и способами распространения знаний и информации.
Рискуя понять авторов лучше их самих, предположу, что создание истории в понятиях должно прийти на смену историческим мифам. По этому критерию можно измерить соответствие «современности» («модерности») тех или иных обществ, так как исторические понятия очевидным образом направлены и на размышление гуманитарного знания о себе, о языке (само)описания и способах (само)представления. Россия и российское историческое сознание здесь далеко не современны.
Архетипический царь
Попыткой переосмысления важнейшего для истории России мифа стала новая книга об Иване Грозном, принадлежащая перу историка из Петербурга Вячеслава Шапошника и изданная, к сожалению, мизерным тиражом в триста экземпляров (Санкт-Петербург, «Академия исследования культуры»,2015 г.).
Казалось бы, что нового можно сказать о первом российском царе? Все исторические источники, повествующие о нем, давно известны и досконально изучены, а между тем каждые несколько лет с завидным постоянством появляется очередная биография «Ивана Грозного, за жестокость прозванного “Васильевичем”».
И дело здесь, очевидно, не только и не столько в политической конъюнктуре или идеологическом заказе: при всей полярности мнений об одиозной фигуре Иване Грозного не иссякает поток собственно академических исследований темы, каждому поколению историков необходимо определиться со своим отношением. Почему так?
Ответ автора на этот ключевой вопрос прост и убедителен: в российской исторической мысли нет более или менее общепринятой точки зрения на жизнь и деятельность человека, который стал своеобразным национальным российским историческим концептом, перекочевав из сферы компетенции ученых в ток-шоу «Имя России». Должно ли существовать такое согласие в среде профессиональных историков? По мнению Шапошника — несомненно, ибо оно задает магистральную линию восприятия Грозного, которую уже можно доказывать или опровергать, но не замечать нельзя.
С этой целью питерский историк предпринимает амбициозную попытку вписать фигуру первого российского самодержца в общий контекст традиции и преемственности власти в России (отмечу, что от таких намерений уже давно воздерживалась российская историческая наука: окончательно узаконить место Ивана Грозного в нашей истории вряд ли кому-то по силам). Тем самым успешно проходят проверку на «законность» даже такие меры, как опричнина. Как считает Шапошник, в целом у царя больше сходства с государственными деятелями его эпохи, чем различий («Грозный лишь довел до конца то, что было начато его предшественниками — великими князьями Московскими»). Да, отдаленным последствием его деятельности стало сползание страны в Смуту, но, гласит один из авторских выводов, все деяния первого русского царя являлись повторением уже пройденного: и основные направления внутренней и внешней политики, и Судебник, и церковные преобразования, и боярские «нестроения», и походы Москвы на Новгород, и даже отделение земли «опричь» — все это уже было (хоть и в принципиально ином масштабе).
Значение же Ивана Грозного Шапошник усматривает в том, что именно его фигура стала определяющей для описания любого другого российского правителя: мерки приложимы и к Владимиру Святому, и к Владимиру Ленину, и к Владимиру Путину — мол, попробуй, выдержи сравнение. Это касается и пространства исторической памяти (откуда Грозного уже не изгнать), и собственно «истории». Поясню последнее: по мнению автора, с одной стороны, ничего выходящего за рамки исторической логики своего времени царь не предпринимал, а с другой — первым имел мужество взять на себя ответственность за принятие важнейших решений об исторических судьбах России. Иными словами, осознал свою «современность», пусть и выражалось это в подготовке своих подданных к Страшному суду: «Было ли царю тяжело казнить? Наверное, было. Но он видел в этом свой долг, и он обязан был его выполнять, искоренять неправду в Русской земле. А “без грозы” царю нельзя — ведь “не зря он меч носит”».
В конечном итоге Иван IV оказался архетипическим российским правителем и на том убийственно логичном пути, который он проделал от попыток реформ и правления совместно с Избранной радой до ничем не ограниченного авторитарного строя и режима государственного террора, словно подтверждая, что преобразования в России изначально обречены на провал.
Традиционной и неблагодарной задачей самых выдающихся российских историков стал поиск объяснительной модели для понимания богатого трагическими событиями царствования Ивана Грозного. С.М. Соловьев, создавший самую фундаментальную авторскую «Историю России», считал, что царь боролся с боярами как представитель государственного начала с родовым, С.Ф. Платонов, чья концепция послужила своего рода мостом между дореволюционной и советской исторической наукой, полагал, что деятельность Грозного была направлена на уничтожение княжеского землевладения. Уже в советское время возник культ первого русского самодержца как великого государственного деятеля, которому удалось укрепить государство перед страшными потрясениями Смуты, а жестокая расправа с боярами и князьями трактовалась в духе противостояния консервативным классам. Один из наиболее оригинально мысливших советских историков, А.А. Зимин, представлял опричный террор как комплекс мероприятий, направленных на ликвидацию последствий удельной раздробленности. (Нынешняя же историография вполне может продолжить так: «Раз Грозному удалось решить актуальные проблемы, а его потомки не смогли, да еще и привели страну к тяжелейшему кризису Смуты, — то по всему и выходит, что Иван IV был-таки великим правителем, опередившим время». И, увы, с точки зрения исторического мифа в этих словах есть своя правда.) И только наш «первый историк и последний летописец» Н.М. Карамзин открыто признавал, что в переходе к опричнине нет никакой логики, причинно-следственные связи отсутствуют по определению, а сам государь был коронованным террористом.
До введения опричнины в изложении Шапошника Иван выступает как жесткий и умный политик, умеющий ставить конкретные цели и достигать их. Реформы начала 1550-х гг., о которых спорила вся российская историческая наука, предстают как ряд мер, мобилизующих государство, призванных усилить политическое единство и увеличить военную мощь. Сложнейшее из этих преобразований — изменение положения черносошного крестьянства, до сих пор не имеющее общепринятого толкования, — является, по мнению автора, проявлением государственного либерализма. Самые высокие налоги взимались с самых мелких по площади, но самых плодородных хозяйств черносошных крестьян, составлявших в царствование Грозного, по некоторым подсчетам, до половины всего работающего на земле российского населения. Высокая производительность их труда являлась результатом личной свободы и практически собственнического владения землей (вспоминается некрасовское: «Воля и труд человека / Дивные дивы творят». От себя добавлю, что речь о тех самых крестьянах-собственниках, о которых мечтал Столыпин — возможно, величайший российский реформатор ушедшего столетия — и которых, увы, у нас нет до сих пор). Самый значительный военный успех царствования — взятие Казани — включается в ряд таких событий, как стояние на реке Угре в1480 г., освобождение Москвы в1612 г., изгнание Наполеона из России в1812 г. и победа в Великой Отечественной войне, получая тем самым символической статус в исторической памяти.
Сколько нам еще повторять этот путь — от реформы к опричнине? Стоит только правителю России осознать свою самостоятельность, как он вводит режим ничем не ограниченной личной власти: так понимает современный историк логику Ивана Грозного (или ее отсутствие).
Травмированное прошлое
Совсем другой способ работы с историческими мифами выбирают представители англоязычной исторической науки и публицистики. На non/fiction были представлены две работы на уже известные (и популярные) в России темы: книга британского историка Энтони Бивора посвящена высадке союзников в Нормандии в июне1944 г., а совместный труд голливудского режиссера Оливера Стоуна и профессора истории Колумбийского университета Питера Кузника — «нерассказанной истории США» (обе — Москва, «Колибри», «Азбука-Аттикус», 2015 и 2014 гг. соответственно).
Энтони Бивор создал свой собственный, узнаваемый с первых же слов стиль рассказа о военной истории. Думается, его подход близок англоязычному читателю: верный своим правилам, воздерживаясь от оценок, автор пишет в основном не в «историческом», а в «простом» прошедшем времени. Перед нами события, которые просто случились. Возможно, в июне1944 г. в Нормандии, а возможно, и вчера во дворе у соседа. И не надо сравнивать происшедшее с тем, что было раньше или позже: наоборот, Бивор призывает воспринимать историю как цепочку совершенно самостоятельных эпизодов, зачастую лишенных всякой очевидной связи и заслуживающих особого рассказа. Собственно, это длительное описание, растянутое во времени «рассказывание истории» (по-научному — наррация), и есть текст английского историка о ключевом союзническом мифе Второй мировой.
«Чем подробнее описывается, тем лучше понимается» — следуя этому нехитрому правилу, ведет свое повествование Бивор. Добавлю от себя: тем правдоподобнее воспринимается дерзкая попытка реконструировать опыт тех, кто высаживался на пустынных и холодных пляжах Нормандии 6 июня1944 г. «Назад к вещам» — словно провозглашает такое историческое письмо и подробно описывает оружейные механизмы, устройство планеров или десантных судов. Игра в войну для взрослых мужчин? Если бы не такая описка в воспоминаниях одного американского солдата: «Никогда не приходилось мне видеть столько храбрецов, которые успели так много сделать» — очевидно, это описка и по смыслу имелось в виду ровно обратное («столько» — «так мало»), — нам, читателям, оставалось бы только догадываться об истинном состоянии людей, переживших ад десантирования на участке высадки «Омаха».
В итоге война, взятая в самом узнаваемом для западного мира событии, предстает как управляемый хаос: сверху спущены приказы, а внизу их исполняют любой ценой. Такой исторический текст позволяет почувствовать себя в опасной близости от суровой военной действительности — и ужаснуться: так в этом мире все непредсказуемо и зависит от малейшей случайности.
Как и другие книги Бивора, «Высадка в Нормандии» принадлежит жанру эго-истории: почти все использованные документы — источники личного происхождения. Героические и трагические события войны описаны в поперечном разрезе, словно они сняты «скрытой перспективой» фотоаппарата Роберта Капы, с которым он тоже высаживался на берег Нормандии 6 июня1944 г. (Отмечу, что российский историк Ю.Л. Троицкий предложил сходный метод исторического рассказа еще в начале 90-х.)
Другую книгу на востребованную в России тему демифологизации (или же, наоборот, мифологизации) написали в соавторстве один из лучших американских режиссеров современности Оливер Стоун и историк Питер Кузник. Как следует из названия, это та история США, которая обычно «не рассказывается»: авторы сосредоточивают внимание на малоизвестных эпизодах и полузабытых страницах. Правда, в трактовке Оливера Стоуна и Питера Кузника «нерассказанность» обретает и еще один смысл — это те «истории», о которых предпочитают умалчивать, не говорить вслух. История поражений, неудач, афер и махинаций банков и картелей, неоднозначных, вызывающих подозрение, а порой и преступных действий государства и его спецслужб, главное же — похороненных надежд на лучшее будущее, справедливое устройство страны и всего мира.
Читая «Нерассказанную историю США», не устаешь поражаться: казалось бы, чего им еще надо? Единственная мировая сверхдержава, нет же, стремятся к чему-то еще. На поверку оказывается, что американцы тоже тяготеют к своему национальному мифу — строительству библейского Града на холме, Нового Ханаана, который, по мысли отцов-основателей, высказанной почти два с половиной столетия назад, должен быть маяком, распространяющим свет свободы на весь мир, образцом для любого государства, раз вступившего на дорогу демократии. Как мы знаем, из этой мечты — как и из любой утопии вообще — ничего не вышло. Сокрушительные удары по американской идее были нанесены как раз в XX в. На них и останавливаются Оливер Стоун и Питер Кузник: Четырнадцать пунктов Вудро Вильсона, обещавших вечный и всеобщий мир и ставших эпитафией Лиге Наций, радикальные реформы «Нового курса» Франклина Делано Рузвельта, положенные под сукно консервативной бюрократией и финансовыми магнатами, «Новые рубежи» Джона Кеннеди, уничтоженные выстрелами в Далласе 22 ноября 1963 года…
Авторы критикуют правительство своего государства за излишний идеализм и утопичность. Несомненно, такой взгляд покажется для российского читателя странным: в массовом представлении именно США предстают самым прагматичным и практичным государством, чьи жители напрочь разучились мечтать. Но Стоун и Кузник недвусмысленно заявляют: сами американцы думают теми концептами, которые услужливо подбрасывают им кандидаты в президенты, не заботясь о выполнении предвыборных обещаний. Не случайно поэтому особое внимание в «Нерассказанной истории США» уделяется именно президентам, их словам и делам.
Книга не просто развивает критическое мышление (и соответствующее отношение к своей истории), но и, совершив причудливый круговорот, возвращается к ключевой идее: раз уж мы такие идеалисты, так давайте быть ими последовательно, помогая странам развивающегося мира, не жалея и отдавая себя, — иначе мы не имеем права выступать моральным авторитетом для всего человечества. Перекличка с проблемой российской идентичности здесь очевидна: официально Россия тоже хочет служить примером для подражания, но это приводит только ко все большей самоизоляции. «Нерассказанная история США» направлена в пределе на излечение исторической травмы, а появление такого острополемического труда объемом почти в тысячу страниц свидетельствует о моральном здоровье общества.
Работа с травмированным историческим прошлым — одна из самых востребованных в мире областей гуманитарного знания: мы учимся не только запоминать, но и забывать. Думается, такую нерассказанную историю, чье полотно целиком соткано из обид и поражений, можно найти в любой стране мира. И ее все-таки надо рассказать, чтобы еще раз не совершать тех же самых ошибок. В России этого пока не сделано.
***
Подведу итоги. Как носители исторического сознания, мы думаем понятиями. Их недостаточная разработанность приводит к опасной подмене: исторические понятия уступают место мифам и целым мифологиям, а историческая реальность втискивается в прокрустово ложе языка описания.
Для «Словаря основных исторических понятий» его авторы по понятным причинам выбирали те понятия, которые были актуальны в современной им социальной реальности («Поставить вопрос сегодня и идти от него в прошлое», — призывал Мишель Фуко). Возникает недоумение: а как быть с теми историческими понятиями, которые, уже оказав влияние, пока еще не отмерли в области повседневного языка, даже больше — продолжают на нас воздействовать? Собственно «исторически научно» Иван Грозный не может быть описан, до такой степени фигура первого российского самодержца закрепилась и удерживает позиции в сегодняшней действительности. Все, что могут здесь сделать историки, — это попытаться в очередной раз примирить «неудобного» правителя с действующей властью и ее идеологическим заказом. В свою очередь, для пожизненной дискредитации достаточно описать политического противника в понятиях исторической реальности Третьего рейха или коммунистического режима, чему яркое свидетельство — события уходящего года и взаимные обвинения главных действующих лиц нашей эпохи.
Язык истории создавался в целях репрезентации современной исторической реальности, тем самым и самоописания общества, так что далеко не все понятия имеют сейчас оригинальную смысловую нагрузку. Получается, что Россия не просто не «современна», но застряла в дебрях Нового времени: современного языка описания, адекватного нынешнему положению вещей, у нас еще не создано.
Одна из проблем истории понятий (а шире и глубже — истории вообще) — поймать ту исчезающую точку в дошедших до нас письменных текстах, в которой и происходит таинственное концептуальное изменение, когда прошлое действительно становится историей. Что здесь чему предшествует? Или встреча с историей круто меняет наши определения и представления, в которых мы описываем реальность, — или же, наоборот, комплекс понятий вокруг исторического опыта оказывает непосредственное влияние на события и процессы. «Это бунт? — Нет, сир, это революция».
Исторические понятия имеют свойство девальвироваться — как своеобразная «валюта», которой мы «платим» исторической реальности (или она — нам). Так, уже упоминавшийся «коммунизм» не только утратил значение всемирного проекта, направленного в светлое будущее, но в России в него перестали вкладывать какое-либо серьезное содержание вообще. Конкретная победа в Великой Отечественной войне, утратив всякую связь с исторической реальностью, превратилась в некую абстрактную и всеобщую победу, за которую и деду (уж не Морозу ли?) спасибо, и георгиевскую ленточку повязать, чтобы не дать распасться духовным скрепам. Девальвации иного рода подверглась «революция»: историческое понятие потеряло практически все хоть сколько-то положительные смысловые оттенки, обретя вместо них стойкую отрицательную и отрицающую частицу. В этой связи вспоминаются лидеры наших протестов, которым приходилось постоянно оговариваться, что «это не революция». Понятия, у которых размывается смысл, требуют дополнительных атрибутов, расширительных толкований (как я уже отмечал, для исторических понятий характерно расширение по определению, с охватом и захватом все новых «кусков» действительности), у них появляются эпитеты, умножающие на порядок изначальную семантику («бархатная революция», «революция роз», «оранжевая революция» — далее по списку). Таким образом, понятия, девальвируясь, теряют связь со своим истоком. Возможно, еще совсем недавно все эти революции и не считались бы революциями — или употреблялись бы в кавычках.
Язык политики развился из языка истории, политические понятия вышли из понятий исторических, и сейчас мы не знаем, что придет на смену привычному гуманитарному описанию реальности. Очевидно, что девальвированное историческое понятие от истории не работает — или же, скорее, действует по новым законам. Поэтому в России и не осталось «политики» и «гражданского общества» в привычном (читай — западноевропейском) понимании. (За указание на феномен девальвации исторических понятий благодарю А.В. Корчинского.)
Контексты употребления исторических понятий (и тем более — мифов) приводят к весьма необычным последствиям в исторической логике. Так, в нынешней официальной российской идеологии можно (и модно) ссылаться, к примеру, на то, что модерность в России появилась примерно на столетие позже, чем в других европейских странах, следовательно, к нашей исторической реальности применимы те понятия, которые соответствуют уровню ее исторического сознания на сегодня — но и только. У нас еще все впереди.
Запрещенный рождественский хит и другие праздничные песни в специальном тесте и плейлисте COLTA.RU
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новости