Лия Адашевская и Нина Березницкая поговорили с Александрой Сухаревой, единственной российской участницей тринадцатой «Документы», на темы, волнующие художницу, — логика колониализма и попытки уйти от нее. Это интервью — продолжение серии бесед художественного критика Лии Адашевской о связи искусства с идеологиями и политическими позициями, до этого выходили интервью с Алексеем Пензиным о «новых левых», Константином Бохоровым и Стасом Шурипой о неоконсерватизме, Надей Плунгян и Фрау Деррида о феминизме и Ильей Фальковским об анархизме. Продолжение следует...
Александра Сухарева, «Докса», ткань, хлор, лестничный пролет, выставка «Контриллюзии» в ДК ЗИЛ, 2012© Сourtesy of artist
Лия Адашевская: Номинально мы живем в постколониальном мире. Однако все чаще применительно к нынешнему периоду мы говорим «неоколониализм». Что значит эта «новая» колонизация? И как она соотносится с Россией?
Александра Сухарева: Относительно недавно в отечественном дискурсе появилось понятие «внутренняя колонизация». Автор — Александр Эткинд, работающий с этим понятием, он упоминает о его метафоричности. Важная роль здесь отводится ментальному аспекту отношений населения и администрации.
Кратко тезисы выглядят так: исторически этносы, которые входили в состав Российской империи, а потом и Советского Союза, не столько опознавались по этническому, лингвистическому или культурному признаку, сколько обобщались по принципу смежности, например, сословий. И если в классических колониях расовые различия имели политическую важность и были юридически прописаны — то в ситуации Российской империи скорее сословные различия были значимы на уровне расовых.
Адашевская: Что касается Северного Кавказа, как и Средней Азии, то для России они были все равно что заморские колонии Великобритании и Франции: другой климат, другая цивилизация, порой другая религия, заметные расовые различия. Туркестан стал для России «своей Африкой и Индией». Но, думаю, все же надо прояснить по поводу сословий применительно к этносам. Все проживающие в Российской империи делились на подданных и иностранцев. А подданные — на природных и инородцев. Под последними понимались все русские подданные неславянского происхождения. И они отличались по правам.
Выставка Анны Титовой «Ритуалы Сопротивления», вид экспозиции, ЦТИ «Фабрика», Галерея 21, 2013© Евгений Случановский / Сourtesy Gallery 21
Сухарева: Мне термин «внутренняя колонизация» интересен тем, что позволяет благодаря своему инструментарию иначе взглянуть на процессы, происходящие здесь. Снять однозначные бинарности «свой/чужой», связанные с оппозицией «Россия/Запад», «столица/провинция». Современная идея «внутренней колонизации», хотя и соотносится с западным либеральным дискурсом, касается несинхронных разнонаправленных потоков власти и знания, которые позволяет увидеть, однако не различить.
Мне кажется, возвращение этого термина можно связать с тем, что необходимость в практическом знании обретает все большее значение. Для выживания обществам недостаточно институционализированного знания. Это связано с мировыми кризисными ситуациями — экономическими и социальными, с кризисами модернизаций. Когда внетерриториальное сталкивается с ситуативным, точнее — когда институционализированное обобщенное знание сталкивается с практическим.
Сложность, амбивалентность «внутренней колонизации» для меня не столько означает отчуждение администрации от населения, сколько является симптом ментального климата в целом. Отсюда интерес к альтернативным мирам, к так называемому внутреннему Другому, к неодновременным потокам власти и знания внутри страны. Да и в мире.
Миф загадочной русской души, диковатых национальных особенностей — это смысловой эффект.
Адашевская: Современная концепция внутренней колонизации все же прежде всего поднимает вопросы об антагонистических отношениях имперского центра и периферии, о взаимных представлениях власти и народа друг о друге. Центр в условиях имперской внутренней колонизации рассматривает периферию как «природную» и дикую, нуждающуюся в окультуривании и цивилизаторском преобразовании. Но характерно, что такой взгляд на Россию как на загадочную территорию, требующую «окультуривания», характерен для Запада.
Сухарева: Да, здесь важно осознавать: кто и на кого смотрит в этой ситуации? Кто кого как воспринимает и описывает? Образ чудной, иррациональной, опасной России, хотя и может считаться семиотическим казусом, не перестает от этого воздействовать. Древние египтяне описывали свою историю монолитно, как неизменность, что фактам не соответствовало — но оказывало эффект. Миф загадочной русской души, диковатых национальных особенностей — это смысловой эффект: в результате растянутого в пространстве процесса колонизации долго не устанавливалась стабильная система отношений к новым этносам и к тем, кого власть обнаруживала неожиданно уже на завоеванной территории: беглым крестьянам, раскольникам, сектантам… Репрезентация системы не была цельной. Вполне вероятно, что Запад посредством своих историков мог так видеть Россию, и одновременно эта конструкция была усвоена в свое время отечественной интеллигенцией. Сегодня же тот, кто владеет средствами производства смыслов и господствует в общественном мнении, и определяет образ видимого.
Канал Москва-Волга, построенный заключенными Дмитлага. Вид на монумент Ленину с противоположного берега, где в 1960-е был взорван аналогичный монумент Сталину
Нина Березницкая: Но есть же и объективная экономическая реальность. Экономически провинция отстает от столицы лет на 10—15. Достаточно отъехать на 300 км от Москвы и посмотреть, как оформлены витрины, что происходит на улицах, во что одеты люди, чтобы понять, что здесь не территориально-пространственная дистанция, а временная. Разница во времени. Столица фильтрует время. Даже не идею или экономику, а время. Она вначале вбирает все в себя, апроприирует, пережевывает и передает дальше с определенной задержкой.
Сухарева: Все же, если называть это отставанием, получается, что есть где-то одно правильное время — одноканальное. К тому же термины «пространство» и «территория» можно понимать шире. У Де Серто «пространство» — это эффект обитаемого места, анимированного человеческими и нечеловеческими силами, производящими то чувство конкретного времени, которое кажется объективным. Например, улица, наводненная пешеходами.
Тем не менее российская и даже советская периферия не была местом одномерной пассивной логики. Несколько неожиданным примером может быть история, происшедшая в Дмитлаге, — во второй половине 30-х годов, а именно 7 мая 1936 года, заключенных Н.Д. Горева и Т.А. Саежкина «лишили зачетов и перевели на производство» за «воздушное хулиганство» над Дмитровом (лагерь располагал своим авиационным клубом). То есть имеется и такой тоже документ, который можно принять во внимание, одновременно читая того же Солженицына. Убедительность произведений лагерной литературы и Солженицына в частности — отдельный неоднозначный феномен, который интересовал меня одно время. Возможно, она скроена из тех же силовых линий, против которых была направлена его тема. Интересно, что его материал воспринимался как фактологический, оставаясь произведением художественной литературы.
Комната шейкера: утилитарно-эстетическое решение, впоследствии широко вошедшее в мебельную индустрию
Адашевская: Вы, похоже, воспроизводите разные парадигмы. Нина — периферийную, хотя и говорит «провинция». А вы, Саша, хотя и произносите слово «периферия», все же имеете в виду провинцию. А это не одно и то же. Периферия несамодостаточна, и она связана исключительно с центром. Поэтому применительно к периферии мы можем говорить об одноканальном времени. Проблема России как раз в недостаточной провинциализации. По сути, Российская империя начала провинциализироваться только в XIX веке, но к революции 1917 года даже средоточие российской провинции, ядро страны — Центральная Россия — не достигло зрелости европейской провинции. СССР же во многом репрессировал и эту дореволюционную, пусть несовершенную, но все же провинцию, совершив на практике тотальную периферизацию всей страны, что было следствием предельной централизации советской среды обитания. Все фрагменты советского пространства были перифериями. Даже если их называли провинциями по какому-то недоразумению, поскольку они были производны от Центра. Я к тому, что в полностью огосударствленном пространстве провинции нет места. Поэтому тот пример, который вы, Саша, приводите (и, наверное, можете его подкрепить другими), резко фрагментированный. Да, это какие-то выпадения из времени, их можно назвать перформативными, и в этом смысле они важны, но не они все же делали погоду. После распада СССР попытки провинциализации возобновились. Правда, этот процесс происходит весьма неровно. Достаточно судить по перипетиям с выбором губернаторов. До 2005 года их выбирали народным голосованием, но затем эту процедуру заменили по сути президентским назначением. В 2012 году к выборам решили вернуться вновь, хотя это и плохо согласуется с имперскими настроениями, охватившими страну. Но как бы там ни было, в отдельных субъектах территории мы можем наблюдать и попытки врастания в исходный ландшафт, и сотворчество с гением места. И это гораздо более принципиально для формирования провинции, которая по определению легко поддается музеефикации, чем насыщение территории «прогрессивными» элементами. И именно провинциализация позволяет говорить о неодноканальности времени. По сути, у нас сейчас происходит столкновение двух дискурсов — периферийного и провинциального. И если первый означает колонизацию, то второй — сопротивление ей. Но я хочу вернуться к «подданным-инородцам». В нашей стране, как известно, несмотря на ее многонациональность, один главный этнос, тождественный ей по названию и давший государственный язык. И в этой ситуации интересно: что происходит с национальной идентичностью у россиян «нерусского происхождения»? Так, если мы вернемся во времена Российской империи и, в частности, к сословному делению, о котором вы упоминали, то, поскольку оно было весьма условным и подвижным, инородцы могли изменить свой статус. Например, восточные кочевые инородцы, став оседлыми, могли без всякого ограничения вступать в сословия городских и сельских обывателей. А вот евреи, несмотря на оседлость, не могли по своему желанию выйти из состояния инородцев, но только приняв христианство. Таким образом, национальная идентичность именно через возможность изменения сословного статуса как бы могла переформатироваться, что давало подданному-инородцу равные права с подданным природным. В принципе, сегодня мы можем наблюдать нечто подобное. Как правило, «инородцы», претендующие на высокий статус в госаппарате и публичной политике, вынуждены постоянно подтверждать свою особую лояльность; некоторые даже становятся ярыми национал-патриотами и шовинистами, демонстрируют приверженность к православию. Правда, есть и другие, которые обращают внимание, что они не иммигранты, они не переселились в уже существовавшее русское государство, а, наоборот, были им в свое время завоеваны, присоединены и, таким образом, лишены своей государственности. Этих вторых, при условии сохранения национально-территориальных автономий, периодически охватывают сепаратистские настроения. Бывшие советские республики, получившие статус независимых стран, — тому пример. Я к тому, что, как мне кажется, это чувство национального, национальной идентичности неизничтожимо.
Мне важно работать с невозможностью сообщения.
Сухарева: Да, сегодня можно наблюдать довольно вычурные гипотезы о происхождении нации. Воля к антимодерности. Антимодернист помнит о том, где его никогда не было, чтобы не помнить сегодняшний день. Это тошнота — отчуждение от мира, — но не совсем сартровская. Скорее как от перегрузок. Но если подобный мир существует как реакция на глобальный капитализм, то оба просто необходимы друг другу. По сути, антимодернист — тот, кому созвучна метафора «врастает в исходный ландшафт», как вы говорите. Но можно ли здесь говорить о радикальной альтернативе?
А фрагментация моего примера показывает только то, что это измерение не вписано в спектакль. Он где-то между «типичным» и «реальностью».
Березницкая: Что касается национального сознания — это сейчас во многом искусственный конструкт. Мир глобален, во всех нас намешано столько кровей — какая тут идентичность? Поэтому сегодня национальность — властный конструкт. И ее разоблачать нужно как властный конструкт. Мы сейчас не говорим про важность национальной культуры, сохранение каких-то традиций.
Адашевская: В России в качестве основы национального самосознания принято рассматривать концепт русской идеи, сильно связанный с религиозной мыслью. Русская идея содержит представление о русском народе как богоносце. И русский определяется не по крови или происхождению, а по принадлежности к Русской православной церкви. И это последнее объясняет то особое отношение, удушающее «братское», собственническое отношение, к некоторым «православным» народам.
Сухарева: Это выразительный лексикон. При Ломоносове, действительно, русская грамматика рассматривала украинский язык как диалект русского. В русской литературе имперского периода Украина понималась как свое, но позабытое.
Адашевская: В отношении Украины это легко объяснимо, тем более если вспомнить про Киевскую Русь. И про то, что Киев — «мать городов русских». Ведь именно так его называют в древнерусской литературе, в частности, в «Повести временных лет».
Плакат Черных Пантер
Сухарева: «Повесть временных лет» имеет свою историю прочтений. Исконность ее сообщения понималась в разные времена ситуативно. Это был прикладной материал для толкователей. И сейчас ее понимание не синхронно.
Адашевская: Однако стремление к сепаратизму и рост национального самосознания наблюдаются сегодня не только у нас.
Березницкая: Сепаратизм — это некое свойство взрослости. Сепарируется ребенок от родителей, сепарируется какая-то общность, когда чувствуют в себе силы идти своим путем. Это всегда наталкивается на очень мощное противодействие. Такие же примеры мы знаем из бытовой психологии, когда многим людям не дают возможности самостоятельного плавания.
Адашевская: Интересно, что фактически все субъекты бывшего СССР, освободившись от опеки «старшего брата» и получив статус национальных государств, тут же бросились на поиски другого «старшего брата».
Березницкая: Стремление быть непременно частью какой-то группы, при этом желательно могущественной, чтобы она могла нас защитить, — это все некоторым образом отрыжка старого мира. В свое время национальные государства рассматривались как прогрессивные и таковыми и были, сейчас, очевидно, время переходит к наднациональному, надгосударственным конструкциям. При том что есть определенная реальность, генетические коды и т.д.
Адашевская: А вот религиозное сектантство — это же тоже в своем роде попытки сепаратизма? Не всегда безуспешные. То же христианство. И кроме того, сектантство — это всегда протест против существующего положения вещей. Через исход.
Сухарева: Когда во второй половине XIX века стало складываться народовольчество, многие активисты искали поддержки среди сепаратистских сообществ, среди сект: хлыстов, духоборцев, молокан и бегунов. Для бегунов скрываться от любой регистрации было смыслом жизни. Разумеется, поиски их часто оборачивались пустой авантюрой. Но интеллигенция рассчитывала на сектантов: либерально настроенная интеллигенция — воспринимая их как экономический ресурс, народовольцы — как общественный ресурс для пропаганды. Оба лагеря находили свои сообщества. Однако, я думаю, это были не только и не столько стратегические поиски, но и незаинтересованный поиск альтернативных общественных форм. Альтернативных миров. Это сейчас, когда можно читать уже написанную историю, кажется, что они представляли, куда отправляются.
Но вот я сомневаюсь: было ли безмолвие? Под языком можно понимать не только печатный текст. Это вообще практика, наполненная смыслом.
После возращения из так называемого небытия обратно в города, пережив опыт внедрения, одни заканчивали самоубийствами, другие, переступив разочарование, переходили к тактике вооруженного террора. Идейной смычки не происходило. Дистанции между описаниями миров оказались критическими: когда Бонч-Бруевича увидели в секте бегунов как Илью-пророка, это не помешало ему продолжать эксперимент по внедрению революционных идей. Так же как и его соратникам не помешало продолжать интерпретировать: переозначать «грядущий апокалипсис» как скорую «социалистическую революцию».
Ожидающие апокалипсиса существовали в другом регистре времени. Условно от сотворения мира до Страшного суда. Время большевиков было дискретным, технократичным. Для бегунов революционная мобилизация означала бы полную смену формата. Сегодня же при условии однородности технологий подобные переходы и альянсы осуществляются легче. При общем снижении градуса драмы и значения. Вот и у духоборов есть сайт.
К тому времени, как возникло молодое Советское государство, многие общины эмигрировали. Их история глобальна, для молокан это не только Закавказье, но и Сан-Франциско.
Идейные лозунги у сект были очень разнообразны, они были носителями разного сознания, поэтому некорректно обобщать сектантство. Страннический образ жизни некоторых общин сближал их с охотниками-собирателями — через отношение к собственности, браку, письменности, — но в то же время странники могли передавать новости и почту и быть включенными в коммуникационные процессы страны.
Есть термин unmarked space, принадлежащий логику Спенсеру Брауну. Это понятие применяет Луман, рассуждая об обратной стороне формы. Система всегда существует в дифференциации, то есть она существует потому, что что-то отделено границей, что-то всегда остается неозначенным, за порогом. По сути, речь о границе между бытием и небытием. Переступив ее, получаешь шанс это бытие наблюдать. Но вот возвращение обратно на сторону бытия не приводит систему к изменению. Путешествие оказывается пустым. С чем я не совсем согласна.
Адашевская: Иными словами, если я правильно поняла, обязательным условием формирования идентичности, в данном случае национальной, является наличие немаркированного пространства, внешнего по отношению к вопрошающему об идентичности. То есть его Я определяется через интеграцию в сеть оппозиций к Другому (или другим), поскольку постоянное производство различий и является условием существования.
Сухарева: В данном случае речь все-таки об общинах, которые — «на изнанке» остального мира. Среди сепаратистов были идейно близкие и гностицизму, и протестантизму тех же шейкеров, и русское православное богословие активно интересовалось этими ересями.
Фрейд к концу жизни занялся раскопками еврейской идентичности. Идентичность не может начинаться с самой себя, она всегда начинается с изъяна. Фрейд свои исследования строит с помощью фигуры Моисея — сепаратиста-египтянина, находящегося изначально вне еврейской идентичности, «внутри которой многие переживали становление, страдали и позже, возможно, торжествовали». Здесь на память приходит фигура Рюрика, о которую до сих пор спотыкаются национальные нарративы, в том числе и новейшие. Может быть, ее можно лучше понять, рассмотрев через идею «жертвы отпущения». Это универсальный механизм установления порядка над бесконечным циклом кровной мести и насилия через делегированное иноземцу учредительное насилие. То, что он чужой для славянских племен, принципиально для выживания их общества, так как отводит рассеянную бесконтрольную агрессию на себя. История написания «Повести» была вненациональным проектом, тогда нацию как форму еще не открыли…
Хотя сегодня можно рассмотреть и предложение антрополога Эдуардо Вивейроса де Кастро. Он задает вопрос: резонно ли сегодня применять тактику означения кого-либо Другим в принципе? Эта тактика, на английском звучащая как othering, кодифицируется через угнетение, противостояние и связана с неким отсутствием отношений, так как противостоять значит быть исключенным. Онтологии народов Амазонии показывают, как взгляд может работать иначе. Имея два тела (человеческое и тело ягуара), индеец племени вари может удерживать внимание в любом из них благодаря своему «чувству взгляда». Такая модель имеет свои внутренние различия, здесь нет речи о хаосе. То есть человеческий разум может и не иметь бинарной оппозиции как основного материала для строительства ментальных репрезентаций. Хотя многие интеллектуальные традиции строят свои схемы по бинарному принципу. Вивейрос де Кастро утверждает, что мы никогда не были современны, что ни одно сообщество никогда не было примитивным.
Березницкая: По поводу изъяна. Более всего утверждается именно отсутствие. Если мы поскребем психику любого байкера, выглядящего брутально, мы найдем там подростка с огромным количеством комплексов, который репрезентирует именно отсутствующее желаемое. Так же и с нацией — ты ее демонстрируешь, потому что ее нет, но есть в ней нужда.
Сухарева: Когда стало проявляться национальное сознание демократического типа, в XIX веке, молодые образованные люди путешествовали на восток или на север страны и привозили оттуда артефакты. Что двигало этими людьми — экзистенциальная тоска или научный драйв? Очевидно, тут был энциклопедический интерес. В Британском музее в секции Просвещения есть гравюра XVII века. На гравюре пустынный лысый пейзаж с заросшими холмами (это еще не раскопанный Стоунхендж) — такой дремлющий образ национальной аутентичности, отделенной от культуры Римской империи…
Но возвращаясь к паломничествам: мне трудно назвать их энтузиазм именно колониализмом. Так как колонизатор свои экономические интересы подает как ценный дар, которым коренные жители обязаны пользоваться. Будь это школа, язык или новая общественная форма.
Это отличается от того, что я для себя называю «когнитивный колониализм». Когда смысл изолируется от своего прежнего контекста и массово используется другой культурой в индустриальных масштабах. Как это происходило в западном дизайне после этнографических путешествий на остров Рапа-Нуи в 70-е. Мотивы полинезийской резьбы, архитектуры, статуи моаи стали плоскими знаками курортной жизни. Моаи могли создаваться как ритуальные предметы, что значит — для однократного применения. После они были непригодными. Но именно их руины романтизировались путешественниками через фикшн, а затем уже иной, лакированный образ начинал свою жизнь в буклетах.
В России отдаленно схожая ситуация складывалась на заре промышленного дизайна — среди абрамцевского круга. Существенная разница была в том, что образы не экспортировались, а значит — не были трофейными.
Березницкая: Яркий пример колонизации описала Карен Бликсен в книге «Из Африки», по которой снят одноименный фильм. Колония в Африке. Сюжет: начало ХХ века, датская баронесса уезжает в Африку, выходит замуж за такого же европейца-эмигранта, основывает плантацию кофе, прогорает. Самое интересное — описание перехода от дописьменной к письменной культуре и восхищение европейцем чудом зафиксированного слова. Она пишет о том, как они учили африканцев читать, записывая личные истории. Туземцы, пересказывая какую-то историю, не могли воспроизвести ее в точности дважды. То есть их прошлое не было постоянным. Но когда история жизни оказалась схваченной и можно было в любой момент ее достать и прочитать, прошлое фиксировалось. Она об этом пишет как о положительном опыте, безусловно.
Адашевская: С проблематикой порабощенности колонизируемого субъекта господствующим репрессивным языком работал на раннем этапе творчества Джимми Дерэм, индеец чероки по происхождению. Можно вспомнить его работу 1992 года «Калибан», представляющую собой серию неумелых рисунков и «дневниковых» записей, будто бы посланных Калибаном Просперо. Это такая ироническая игра с лингвистическими и визуальными знаками.
Плакат Черных Пантер
Сухарева: Но в традиции говорения на языке колонизатора были мыслители, которые подрывали эти конструкции. Например, Франц Омар Фанон, оказавший влияние на «Черных пантер»…
Для Гаятри Спивак базой исследования («Могут ли угнетенные говорить?») был отрывок из Маркса о том, что крестьянству знакомы только местные ситуативные связи (по сути, практическое знание), оно не способно к классовому осознанию, не понимает, что такое класс, и в класс «не склеивается». Именно поэтому оно не может говорить, ему нужен парламентер, кто-то, кто за него скажет в новом классовом мире. Иначе крестьянство остается в немоте. Но, с другой стороны, рассуждая так, мы обобщаем разные сообщества и вообще их возможность под тегом безмолвного и поэтому недееспособного крестьянства. С приходом советской власти, когда возникла необходимость в создании советского субъекта, это безмолвие нормировалось сверху. И право говорить граничило с доблестной обязанностью. Так появился феномен призыва пролетариев и крестьян в литературу. Но вот я сомневаюсь: было ли безмолвие? Под языком можно понимать не только печатный текст. Это вообще практика, наполненная смыслом.
Если опыт колонизованного не передать, то есть если он не поддается пересказу, а достигается лишь через опыт, — вероятно, его можно передать другими средствами. Например, через категорию присутствия в современном искусстве. Ведь присутствие тоже молчит, но одновременно — предъявляет опыт. Если язык субалтерна не поддается формализации — это тем более интересно.
Адашевская: Сегодня на мировой художественной сцене возрастает число творческих практик, созданных теми, кто по отношению к институту западного искусства представляется Другим. Эти практики, противостоящие западной институциональной монополии, чаще истолковываются как требование признания своего права на «инаковость». Однако, как представляется, это скорее отстаивание своего права на равных участвовать в интеллектуальном обмене.
Березницкая: Это определенная иллюзия, что можно на равных. Когда есть оппозиция, на равных невозможно. Это иллюзия апроприации смыслов.
Адашевская: Думаю, это вопрос этической ответственности. Саша, когда я вас спрашивала, на каких позициях вы выстраиваете свое искусство и как бы вы определили то, что делаете, в ответ прозвучало что-то очень неопределенное.
«Маска из Брайтанау», папье-маше, 1970-е годы, выставка «Документа 13», Кассель, 2012. К 1970-м годам лагерь Брайтанау стал исправительной колонией для девушек, сегодня — госпиталь для душевнобольных
Сухарева: Вопрос все-таки был в контексте идеологии. Отсюда интерес к тому, что уходит от «называния». Идеология и политика — разные вещи. Идеология — это работа желания, то, как субъект хочет смотреться. То, о чем говорила я, — это модальность мышления, которая позволяет видеть то, что ты склонен усваивать догматически. Мне важно работать с невозможностью сообщения. Запись подобного опыта, как показали еще сюрреалисты, доступна, например, поэзии. Поэзия — это запись конкретного опыта.
Адашевская: В начале беседы в контексте концепции внутренней колонизации вы говорили о возрастающей роли практического знания. Поясните, пожалуйста.
Сухарева: Практическое знание не может не влиять на производство образов. В 2011 году был коллективный проект под кураторством художника Стаса Шурипы. Тогда в дискурс Стасом и был введен термин «практическое знание». Задачей было обозначить то, что остается невидимым, но настойчиво присутствует, — знание, связанное с исполнением, то есть с действием. Анализируя действие как знание, которое ускользает от формализации, открываешь другие аспекты языка. Несовместимые с основными медиа западной цивилизации, такими, как книга, печатный текст, видеозапись. Когда говоришь о практическом знании, речь не идет о тождественности метода — выставка объединила разных художников. Речь об измерении произведения. О том, что было всегда, но в регистр осознаваемого попадало эпизодически.
У Майкла Фрида было высказывание, что произведение искусства может быть настолько интенсивным, насколько интенсивной может быть мысль. Он писал об американском искусстве 60-х. Метафора мысли связана со скоростью, с нагнетанием когнитивных операций. Характер такого искусства нередко определяется остроумием. Например, ранний Кошут. При этом концептуальное искусство поддается пересказу, оно как бы лояльно к быстрым способам распространения.
Искусство, осмысляющее практическое знание, непосредственно связано со способностью наблюдать и различать, что удерживает его в современности, но его не перескажешь. Фото и видео также неадекватны. Здесь проявляются в противоречии фундаментальные для искусства категории: образ/ситуация. Ситуация может нести в себе образ, но он в данном случае растворенный, не монолитный. И фиксации часто не поддается.
Практическое знание распространяется иначе, у него другие скорости и критерии эффективности. Оно наполняет те пустоты, которые для общего и для теоретического знания остаются онтологически исключенными, то есть остаются для «небытия». В отличие от стратегий антимодернизма такое искусство актуализирует то, что в принципе ускользает, а антимодернисту кажется несовершенным, — настоящее.
Понравился материал? Помоги сайту!