Квир как глагол. Квир как утопия. Квир как язык
О квирном поведении депутатов Госдумы и сложностях солидарности без идентичности беседуют Маша Годованная, Руфь Дженрбекова и Алла Митрофанова
История возникновения этого текста — это история становления через коммуникацию. Сперва я, Глеб Напреенко, как редактор предложил написать текст Руфи Дженрбековой как художнице, работающей с квиром. Руфь в ответ предложила сделать материал в форме диалога или опроса — и мы сошлись на трех участницах: самой Руфи, видеохудожнице и режиссере Маше Годованной и философе Алле Митрофановой. При подготовке к беседе я прислал ее участницам ряд наводящих вопросов, на которые ответили письменно Алла и Руфь — их ответы можно прочесть тут. Наконец, состоялась беседа, коллективно отредактированная расшифровка которой была признана всеми удавшимся совместным материалом. Но, как очевидно из этой истории, процесс коммуникации не имел данный текст своим единственным результатом — скорее им стала далеко не монолитная и изменчивая сеть передач, откликов и высказываний. Все это имеет прямое отношение к теме беседы: квиру, ситуативным солидарностям, интерсекциональности, смешению языков.
Маша Годованная: Для меня квир — это не идентичность, а процесс. Я бы использовала это слово как глагол. И многие квир-теоретики — например, Джудит Батлер в своем недавнем интервью — говорят о том, что квир уже стал идентичностью и перестал быть тем, для чего, собственно, его и создавали — как теорию постоянных ускользаний от каких-либо определений. Недаром ты, Руфь, в своих ответах на вопросы Глеба пишешь, что это становится модой, становится одной из идентичностей, в которой можно категоризировать. И тогда квир теряет свой изначальный политический заряд. То есть приходится опять пытаться понять, как ускользнуть, как совершить субверсию, как бороться с политикой идентичности... Итак, мне нравится квир как глагол, как «делать квир». Точно так же, как и с «феминизмом»: можно не использовать его как идентичность, не говорить «я — феминистка», а понимать это как перформатив, «doing feminism» (или «queering»). То есть уже на уровне языка — попытка уйти из статичности в действенную практику.
Руфь Дженрбекова: Квир — альтернатива прежним идентичностям, прежним способам себя выделять, о себе говорить. Это возможность находить разрывы в определяющем тебя и, на первый взгляд, монолитном поле символического и использовать эти разрывы, чтобы переозначивать его и ставить под вопрос. Но квир — это утопия. Ведь мы не можем до конца стереть идентичность как лейбл, потому что, как бы мы ни пытались ускользать от ярлыков, все равно другие нас в эти языковые сети ловят. И политический акт подразумевает принятие на себя той или иной идентичности — все равно ты должна сказать в какой-то момент: я такая-то, я феминистка, я лесбиянка. Просто чтобы попасть в политическое поле: в противном случае, если ты не называешь себя никак, тебя как бы и нет. Мне нравится неоднозначность, которая присутствует в разговорах о квире. Но я абсолютно согласна, что по мере того, как это понятие становится более популярным, оно теряет этот свой замечательный потенциал не быть идентичностью. И мне было бы интересно подумать о том, как его можно сохранить.
Алла Митрофанова: Квир-подвижность вызывает панику. Это гендерная паника, с которой мы все сталкиваемся в России и которая сейчас становится массовой, — и, соответственно, она шлепает идентичности. Но гендерная паника — это временная реакция. Обществу трудно принимать сложные новые идентичности, потому что тогда непонятно, кто становится политическим и социальным субъектом. Но, как бы мы ни паниковали и ни строили эти лейблы идентичностей, все равно ситуация генерируется через множественность. В самой культурной ситуации нет больше оснований для идентичностей, они как бы расплетаются. Поэтому квир становится базовой логикой культурного производства, и не только для тех, кто осознанно ее принимает, а вообще для любого человеческого образа. Эти стадии паники — они же всегда возникали и довольно быстро проходили. Например, в начале XX века, когда феминизм захватывал позицию за позицией, была очень большая линия сопротивления, крупные ученые высказывались о невозможности для женщин образования, поскольку у них тогда кровь к голове прильет, а не к матке. А десять лет спустя уже никто об этом не помнил, начался большевистский феминистский уклон и полный развал гендерной бинарности.
Годованная: Мне кажется, если бы в истории все было так, как ты описываешь, то мы бы сейчас не имели Мизулину с ее пакетом законов, предполагающих, что женщина должна рожать троих детей. Гендерная паника и вообще паника как таковая свойственна властному дискурсу, патриархатному порядку, который должен удерживать свою власть. Те, кто у власти, должны ее сохранять, а люди, которых она не устраивает, будут ее расшатывать и пытаться ускользать. Посмотри, что было в России в 1990-е, в нулевые, а что сейчас. Алармистский дискурс, начавшийся с 2006 года, — он ровно тот же самый, что в начале XX века в твоем описании. Например, одним из законопроектов Мизулиной было запретить женщинам поступать в учебные заведения, если она не покажет сертификат о рождении ребенка.
Митрофанова: И что курить им можно только после сорока.
Дженрбекова: Ничего себе!
Годованная: Не знаю, на каком уровне Мизулиной сказали «охолони немножечко», но я не удивлюсь, если она опять поднимет эти идеи.
Да, мы грязные девиантные сволочи, но нам так классно, мы получаем от этого удовольствие!
Митрофанова: Паника может возникать в языке власти — так происходит сейчас, так было и в 1920-е годы. В 1920-е, после отмены святости брака, нужно было пересматривать сексуальные и семейные отношения — и, соответственно, требования к ним резко возросли. Без перекладывания ответственности на авторитет церкви нужно было выстраивать любовные отношения на договорных началах. И вопросы любви вдруг стали первичными. Все это видно в газетах и в судебных разбирательствах того времени — и видно, что дискурса не хватает, рационализацию новых отношений культура еще не изобрела, и начинают звучать старые патриархальные идеи все это задушить — и с самого низа общества, и с самого верха. Сегодня власть тоже озвучивает сходные соображения, но наверняка они тоже поддержаны низовыми паническими практиками. Я бы сказала, что это не столько коварство власти, сколько нехватка нового языка для принятия новых отношений. Что делает работу в сфере искусства и теории необходимой.
Годованная: Политический язык, на котором говорит сейчас наша современная российская элита, кроме насмешки и желания его субверсивного заимствования, по-моему, вообще ничего не вызывает. Эти люди в Думе, кажется, даже на обычном языке не могут разговаривать, и это нам предоставляет поле для ерничества. Пакет Яровой — это вообще какой-то бред! Но, к сожалению, с последствиями политическими, экономическими и социальными — для всех нас как граждан этой страны… В этой вакханалии, пожалуй, есть свой квир.
Таково, кстати, происхождение слова «квир» — ты принимаешь на себя клеймо властного дискурса. Ты признаешь негативное значение слова «квир» как оскорбления и говоришь: да, мы грязные девиантные сволочи, но нам так классно, мы получаем от этого удовольствие!
Я заметила просто из коммуникации, что это до сих пор является абсолютно действенным оружием против того же условного Милонова. На какой-то встрече ЛГБТ-фестиваля «Бок о бок» я иду смотреть кино, приходят гомофобы и начинают говорить: «Ты — грязная лесбиянка!» — а я говорю: «Да!!!» И они не знают, что делать, потому что они привыкли, что все начинают оправдываться. Или какой-то мудак начинает мне орать: «В психушку тебя, сволочь!» И я кричу ему в ответ: «Громче!!!» И он еще что-то орет, заходится, а потом резко замолкает и отходит. И выясняется, что его затыкают его же соратники, потому что в это время Милонов дает интервью какой-то федеральной телекомпании и ничего не может сказать, потому что этот придурок орет на заднем плане. Когда репортаж вышел, там шло жуткое запикивание Милонова из-за этого бесноватого. И я подумала: слушайте, это же гениально! Их нужно провоцировать на эти вопли, потому что Милонов не сможет дать интервью, ради которого он и устраивает все это шоу.
Маша Годованная. Нетрадиционные. 2013
Дженрбекова: Интересно, что это эффект, который нельзя предсказать и запрограммировать: тебя стигматизируют, ты как бы послушно принимаешь эту стигму — но через эту апроприацию вдруг происходит перекодировка значений.
Годованная: И этот empowerment очень отличается от того, как часто описывают феминистский дискурс как виктимный и ресентиментный: ой, мы бедные, несчастные, угнетенные… Ну да, хорошо, все бедные, понятное дело.
Но в этом и есть как раз сила языка, что ты его можешь использовать совсем иначе. И тогда, например, выясняется, что сам гетеронормативный порядок, хотя и претендует на асексуальность, пронизан аффектами и страстями и даже, сам того не зная, квирен.
Митрофанова: Интересно, каким образом происходит в этом примере Маши политическое переключение. Стабильный язык удерживает определенный набор ценностей, делает их политическими. Но как только эти морализаторские ценности переворачиваются, то переворачивается и весь язык — и высказывание оказывается уже направлено в другую сторону. Квирный язык атакует не только стабильность эссенциальных идентичностей, но еще и моральную систему ценностей, которая ее поддерживает через интимные личные принятия. А в приведенном Машей примере язык стабильности начинает разваливаться изнутри, потому что он уже не подпитывается нашим нравственным пафосом, и, соответственно, все идентичности тоже разваливаются.
Все живые существа квирны, просто не все об этом знают, не все хотят знать.
Дженрбекова: В том, как нормативное общество провоцируется на то, чтобы вести себя в некотором смысле квирно, я вижу подтверждение претензий квир-теории на слабый универсализм. Мы не являемся какими-то маргиналами по отношению к согражданам. Ведь когда мы отрицаем реальность нормы, ее «природность», ее фактичность, мы максимально открываем пространство для всех и говорим, что все живые существа по сути квирны, просто не все об этом знают, не все хотят знать. Мне очень нравится этот потенциал парадоксальной инклюзивности, который в квир-теории изначально заключен. Мы не говорим, что мы женщины, а есть еще не женщины, которые никогда не смогут стать женщинами. Или что мы геи, а есть не геи и нам никогда не сойтись. Мы говорим, что все существа квирные так или иначе, просто каждое по-своему. И мне кажется, что это очень важная особенность квир-теории, которую можно использовать как для прогрессивных, так и для консервативных целей.
Годованная: Руфь сказала про квир как утопию, и это абсолютно правильно. Вопрос, как эта утопия может действовать. Мы все говорим про солидарность против власти патриархата — но как мы ее формируем? Как мы образуем политические связи? Строим ли мы наши политические объединения только на том, как мы себя идентифицируем?
Но даже если я солидаризируюсь по политике идентичности с лесбиянкой из рабочего класса, это абсолютно не означает, что мы можем что-то создать вместе, потому что, возможно, по нашим внутренним характеристикам, воспитанию, подходу, стилю общения с людьми мы будем слишком различаться. Нужно ли вообще оперировать терминами солидаризации по подобию профессиональной или классовой идентичности при разговоре о совместных практиках людей не гендерно нормативных, не моногамных, имеющих широкие представления о сексуальном, политическом, социальном, культурном?.. Может быть, мы можем работать вместе на каких-то других основаниях?
Несмотря на свои различные практики, мне лично сложно, например, говорить «я — лесбиянка», потому что у меня нет лесбийской идентичности, у меня просто нет этой истории. И я не могу, например, сказать, что «я — социолог», потому что у меня нет исчерпывающих компетенций, достаточного социологического опыта, хотя есть степень магистра социологии. То есть я все время «недо-»... Но я с большим уважением отношусь к людям, у которых есть, скажем, лесбийская идентичность. И вот как раз в своем интервью Батлер спрашивает: если мы такие все ускользающие и множественные, то как нам включать в наш круг взаимодействия людей, у которых есть эта сильная гендерная идентичность? Например, для транссексуалов или интерсексов понятие бинарности очень важно, важно, что они могут сказать «я — женщина» или «я — мужчина». По каким принципам нам заниматься вместе политикой? В истории есть ведь примеры «странных» солидарностей. Например, когда в 1960-е годы радфемки вдруг «солидаризировались» с консервативными ультраправыми против проституции…
Митрофанова: Ну да, в современной ситуации солидарности по идентичности смыкаются с солидарностями по принципу природной заданности (эссенциализации). И это сближает их с расовыми, националистическими. У радфема много заслуг, у них сильная социальная позиция. Они героические защитницы, я ими восхищаюсь. Но стратегически и теоретически это разновидность поп-феминизма.
Годованная: Или вдруг неожиданно популярный эссенциалистский дискурс про ген гомосексуальности, который ты, Руфь, справедливо критикуешь. Теперь очень многими дискурс гомонормативности строится по эссенциалистскому биологическому принципу, и тогда выходит, что это консерваторы говорят о социальном конструктивизме: «секундочку, но ведь женщиной не рождаются, женщиной становятся».
И почему, собственно, возникает именно гендерная, а не политическая паника? Именно потому, что у нас пытаются деполитизировать все размышления о гендере, о сексуальности, вывести их в какое-то другое, девиантное, непристойное поле.
Солидарность ЛГБТ с шахтерами во времена тэтчеризма.
Дженрбекова: Я тоже часто думаю о том, за что нас как квир-субъектов критикуют: «ну как с вами солидаризироваться, раз неясно, с кем вы…» Стратегия ускользания уязвима со всех сторон. И я согласна, что нужно пытаться экспериментировать с новыми формами солидарности. В «Манифесте киберфеминизма» Донна Харауэй предлагает пользоваться вместо традиционной «идентичности» словом «affinity». Это такой способ политической активности, когда тебе не обязательно постоянно быть именно с теми, кто называет себя тем же словом, что и ты. Сейчас очень актуально попытаться найти способы объединяться независимо от того, определяет человек себя так или иначе: ситуативно мы можем находить возможность для солидарности с совершенно разными людьми — взять тех же дальнобойщиков. Об этом был фильм «Гордость» Мэтью Уорчаса про солидарность ЛГБТ с шахтерами во времена тэтчеризма, «Парад» Срджана Драгоевича, в котором ветераны югославских войн и гей-активисты ищут и находят возможность действовать сообща. Хотелось бы, конечно, привести примеры не только из кино, но пока — увы...
Митрофанова: Радикальные движения всегда что-то захватывают и всегда что-то ломают и теряют. Феминизм 1920-х годов устанавливает равенство, соответственно, на его издержках в 1930-е устанавливается двойное угнетение. С 1960—1970-х годов феминизм задает новый культурный язык, выставляет новые политические требования. Это косвенно приводит к упразднению прежней социальной инфраструктуры, семейные зарплаты американским рабочим больше не выдаются — но зато открываются кафедры gender studies, в искусство и науку приходит много женщин.
И вот сейчас мы пришли к новому типу идентичности, но сразу же лишились такого образа, который был бы распознаваем политически и который может быть политическим капиталом. Непонятно, кого защищать, раз все идентичности такие сложные. Соответственно, идет проигрыш на политическом фронте, потому что трудно пересоздать солидарность. А когда политический язык не справляется со сложностью, начинается его архаизация. И вот мы сейчас на такой хитрой стадии, с одной стороны, усложнения дискурса и объема этой новой сложности, с другой — явной нехватки конструктивных стратегий, за которыми может следовать политическое действие. А паника, причем паника не только от власти, но и от граждан, выдает нам опять природную идентичность.
Каков выход? На каком поле мы можем победить? На поле культуры языка и сложных теорий мы вроде побеждаем, но проигрываем в макрополитиках, где нужны солидарности. Ярко положительный пример у нас — социалисты и профсоюзники наконец-то устраивают круглые столы с ЛГБТ в «Выходе». Еще пример: независимые профсоюзы уже второй год ходят на демонстрации с художественным оформлением колонны от Сони Акимовой, флагами от феминистских групп. Там сам художественный прием говорит о множественности и ситуативности солидарности. Но я не знаю, какие есть положительные примеры реализации квирности в макрополитиках…
Маша Годованная. Баба на выданье. 2014
Дженрбекова: Мне кажется, что здесь есть еще потенциал медиа и искусства. Мне хочется видеть искусство плацдармом воздействия на общественность и борьбы за культурную гегемонию. Но если широкая публика часто относится к современному искусству как к чему-то, что нарушает общественный порядок, то активистки, напротив, зачастую считают художниц чересчур буржуазными и консервативными. Я все время, как идеалистка, пытаюсь убедить саму себя, что искусство важно. И я хочу вас, Алла, спросить: насколько, по-вашему, это так?..
Митрофанова: Язык же где-то должен переизобретаться, и искусство можно представить лабораторией эксперимента. Действенное политическое высказывание может быть сделано только на новом языке, в новых обстоятельствах, иначе оно просто становится привычной риторикой. И вот в поисках этого нового политического разлома мы долго колбасимся в области искусства и экспериментальных академических теорий — для того чтобы просто суметь понять, откуда можно говорить. Поэтому активистки, выступающие против этой экспериментальной деятельности, обычно застревают в старых политических формулах, которые, может быть, и могут поднять какую-то разовую солидарность, но вряд ли могут предложить новое действенное решение. То есть наша задача — убедить их (смеется) искать совместно.
Годованная: Мне кажется, мы тоже, хотя пытаемся найти что-то новое, сами впадаем в старые формы и старые ошибки, когда мыслим в таких категориях, как «победить» или «проиграть». Политическая партия требует результативности, эффективности, целесообразности. Но если ты пребываешь лишь в состоянии временного, а не окончательного, успеха или временного поражения, то ты из этой логики выпадаешь. И как только у нас появляется дискурс победы и эффективности, мы должны спросить себя: не слышим ли мы те же самые требования от неолиберального дискурса? Не отвлекают ли они нас от поиска альтернатив? И я бы не называла это «экспериментом», потому что «экспериментальное» несет на себе оттенок какой-то необязательности, избыточности…
Да, политика и право сегодня устроены по принципу эффективной классификации и распознания по блокам. Показательно, что в американской политической системе ЛГБТ-движение строилось по аналогии с движением этнического меньшинства. И вспомните, кстати, с чего начал интерсекциональный подход: был суд — дело о сексуальном насилии над афроамериканкой, и она говорила: «Я испытываю дискриминацию по двум признакам: потому что я — афроамериканка и потому что я — женщина». На что ей суд говорил: «Нет-нет, секундочку, вы уж определитесь». И если мы сегодня хотим попасть в какие-то органы власти, то нам нужно отказаться от ситуативностей, множественностей и временных солидарностей и принять вот этот язык политического — блочного — мышления. Если же мы действуем на поле искусства или на поле культуры, мы, естественно, освобождены от этих условностей и должны противостоять и противопоставлять себя дискурсу победы, поражения, эффективности, целесообразности…
И здесь очень болезнен вопрос активизма и искусства. Сегодня некоторые активисты и активистки думают, что их деятельность должна набирать очки в поле современного искусства, которое действует совсем по другим законам. А вопрос политического действия связан с необходимостью отдавать себе отчет, в каком поле, перед кем мы действуем в данной конкретной ситуации… Чем больше пространств, где твоя деятельность разворачивается, чем больше у тебя этих полей появляется, тем более рефлексивным в них ты должен быть.
Те активистки, кто выступает против экспериментальной деятельности, обычно застревают в старых политических формулах.
Дженрбекова: Например, нужно отдавать себе отчет в своей профессиональной деятельности. Я почему тут и пытаюсь задавать вопросы про искусство — потому что моя основная и, может быть, единственная идентичность, в которой у меня нет особых сомнений, называется «художница». Я себя так определяю, чтобы иметь возможность определять себя дальше.
Годованная: А ты с какого перепугу так уверена? (Смеются.)
Дженрбекова: Я самозванка! Сертификата нет. (Смеются.) В общем, я просто хотела сказать, что вряд ли можно представить себе сейчас какого-то политика на постсоветском пространстве, который бы говорил от имени квиров или каким-то активным и массовым образом занимался адвокацией ЛГБТКИ+. В основном люди вроде нас действуют в культурном поле — либо в академическом, либо в сфере литературы и искусства. И поэтому я пытаюсь задаваться вопросом — как это можно использовать. И основная проблема заключается как раз в налаживании коммуникаций между культурными работницами и аудиторией. Для меня в Алматы, например, это проблема. Мы можем заниматься прямолинейным искусством вроде плакатов, но попытка артикуляции сложности всегда наталкивается на невозможность перевода на язык, который был бы понятен. В этих переводах теряется главное.
Кстати, разрыв академических дискурсов с активистскими — это тоже та же самая проблема перевода. Людей, занятых в академической сфере, так же как и художниц, критикуют за то, что они чем-то там своим занимаются и витают в облаках. На самом деле, это традиционная проблема интеллигенции — как оправдать то, что мы сидим и читаем книжки (смеются) и как бы ничего не делаем полезного.
Годованная: Скажите спасибо, что мы ничего не делаем! (Смеются.)
Мне нравится про «попытку артикуляции сложности» как процесс, но, мне кажется, недооценивать своего зрителя в восприятии — тоже большая ошибка. Например, самые консервативные взгляды и реакции на фильмы получаешь от людей, которые специалисты типа, профессионально занимаются кино. А вот у зрителя, неподготовленного и не защищающегося своими привычными способами восприятия, нажимаются чувственные точки — и получается абсолютно феерическая реакция!
Маша Годованная. Утраченная революция. 2013
Дженрбекова: Ты права, но я скорее именно про специфику квира хотела сказать. Культурный истеблишмент, с которым знакома и которому доверяет аудитория, в искусстве, литературе, везде — далеко не квирный.
Годованная: Вы с Машей Вильковиской в перформансах используете язык как текст, но также и язык тела, и язык драматургического нарратива. И здесь становится сложно сформулировать и предсказать, как воздействует на человека этот гибридный опыт. Потому что он не только слышит, но и видит, и чувствует, и относится, и так далее. И в этом и есть квир.
Дженрбекова: Мне в этом отношении очень нравится фигура трикстера, которая, делая вроде бы одно, в результате добивается совсем иного, каких-то совершенно неожиданных эффектов. И когда мы экспериментируем с системами значений, мы как раз этим и занимаемся. Мы не знаем, что получится, но иногда случается так, что система вдруг дает сбой, а мы радостно потираем руки. Такой в своем роде «социальный глитч-арт».
Годованная: Известно высказывание Годара по поводу того, что не нужно делать политическое кино, нужно делать кино политически. Вот это моя позиция. Я не считаю, что я делаю политические фильмы, но форма, в которой я, например, делаю свои работы, уже является политической формой. И в этом и заключается язык.
И, например, трагедия Эйзенштейна в том, что из всей палитры его языка, его мышления в сталинское время наиболее успешно заимствовали удобный для восприятия рубленый шрифт, придуманный им специально для крестьян, а не сложное монтажное визуальное повествование. Борьба с формалистами в 1930-е годы стала доказательством того, что тот политический язык, который предлагали Эйзенштейн, Дзига Вертов и другие деятели культуры 1920-х годов, оказался неудобен, потому что давал множественность интерпретаций. Например, эффект Кулешова переносит ответственность за создание смыслов в монтажной склейке на зрителя, а пропаганде такой вариативный зритель был невыгоден.
Только на интерсекциональном, квирном, множественном языке мы сможем договориться.
Митрофанова: Но, Маша, мне кажется, что твои проблемы — избегание политического высказывания, страх политической клетки — относятся скорее к прежним временам. Я как делезианка не вижу различия между экспериментальным культурным языком и политикой. Потому что культура всегда имеет политический аспект, всегда находится в процессе становления. Ситуация заставляет нас искать новые артикуляции, и сейчас она движется в сторону новых микроязыковых, микрополитических, микротехнических разломов. Именно там и нужно артикуляции искать — не только нам, но и политикам, потому что мы находимся в общей исторической ситуации, где происходит глобальная смена запроса. И нет, например, вины Эйзенштейна в том, что его язык или язык других авангардистов был все-таки апроприирован сталинской политической пропагандой — просто этот язык оказался очень эффективным на уровне установления микрополитических связей.
Я полагаю, что после 1968 года распадаются моносистемы. У нас нет универсалий, у нас нет идентичности. Соответственно, мы оказались в ситуации микросистемной сложности. И наиболее здесь адекватные дискурсы — квирные, которые затрагивают множественность и интерсекциональность. Соответственно, задача — найти адекватный язык даже не саморефлексии, а просто построения действия. И каждый раз, когда возникает запрос на переизобретение языка, возникает паника. Паника в основном идет через популистский политический язык. То, что является языком малого сообщества, постепенно, хотим мы того или нет, становится языком исторической культуры. Потому что проблема у всех одна и та же. И не думаю, что общество так уж радуется паническим законам Милонова. У общества просто нет языка для артикуляции более сложных вещей.
Но проблема перевода художественного языка на язык политический (микро на макро) — это потрясающе интересная вещь. Мы все пытаемся переартикулировать сложность, не потеряв смысла, вывести ее из гетто в какую-то бóльшую понятность. Для меня очень важно говорить о том, что культура не является доменом, приватизированным для художников. В культуре происходит поиск наших общих правил существования в современных условиях. Но только на интерсекциональном, квирном, множественном языке мы сможем договориться — новый действенный политический язык в любом случае возникнет только отсюда. И политики в России его изобретают, в принципе, точно так же тупо, как и мы (смеется). Милонов работает с эссенциалистским материалом, но это не делает его акции менее квирными. Они же все смехотворны — эти новые законодательные фигуры. Почему? Потому что они пытаются ответить на те же самые проблемы, только у них не хватает языка, поэтому они откуда-то из «тьмы» извлекают нелепый репрессивный язык архаических сказок. В то время как современная культура действительно расплетает то, что раньше казалось самоочевидным и цельным.
И мне не кажется, что у нас есть противоречия между художницами и активистками, художниками и активистами. То, что их активистский язык иногда не соответствует квирной логике, — это действительно проблема перевода — наша общая работа. То есть поле не устроено как «теоретики против активистов» и «художники против активистов» — просто это поле, где актуализируется проблема перевода.
В искусстве мы отыскиваем какие-то артикуляции, расплетаем идентичности, переорганизовываем солидарности и союзы. Но есть преимущественное поле, где работают одновременно художники и активисты, которые сталкиваются в жесткой необходимости перевести язык культуры на активизм с целью сделать значимое политическое и социальное высказывание. Потому что язык квира в переводе на язык новой политической рациональности становится языком формирования политической и социальной реальности. И мы очень хорошо знаем, что язык — не пассивная функция созерцания, а, как нам объяснили еще авангардисты, инструмент конструирования реальности. Поэтому мы все озадачены этим.
Как уже сказала Руфь, это не значит, что мы оказываемся в положении маргиналов по отношению к согражданам. Но это значит, что между нами большая дистанция, эта дистанция определяется радикализмом и паникой, и поэтому нам нужно искать какие-то способы сотрудничества между искусством и активизмом. И, наверное, не только их, а еще и какие-то социальные союзы по быту. Я, к своему удивлению, сталкиваюсь через детей с множеством типов новой родительской, волонтерской и творческой солидарности, которые совершенно не там обнаруживаются, где я традиционно могла бы их ожидать.