Анатолий Найман: жизнь без рецепта
Что такое совершенный возраст? Что общего у Невы и Леты? К чему может привести «Война и мир»? COLTA.RU публикует лекцию, прочитанную поэтом в московском «Гоголь-центре»
COLTA.RU продолжает сотрудничество с проектом Катерины Гордеевой и Александра Уржанова «Открытая лекция», в рамках которого в «Гоголь-центре» проходят публичные выступления известных представителей общественной, научной и творческой мысли. Поэт и писатель Анатолий Найман прочитал «Открытую лекцию» 19 июня. Мы публикуем фрагменты его выступления.
Лекция
Когда ты читаешь курс (а мне приходилось это делать), там с лекциями все в порядке: ты сегодня прочел одну — и пошел. А всего тебе надо прочесть тридцать. И ты их читаешь — как с горки катишься. А когда ты читаешь одну лекцию и ты еще и старый человек… Это довольно трудно. Лучшая лекция, о которой я слышал, была прочитана замечательным человеком, князем Дмитрием Петровичем Святополком-Мирским. Он был одним из ведущих и самых острых критиков России. Он эмигрировал, за границей стал марксистом. Люди, знавшие его, говорили, что совершенно он обездарнел на этом марксизме. Потом его как-то более или менее приглашали в Советскую Россию. Он приехал, в 1937 году сел и в 1939-м умер в лагере.
Так вот, однажды его пригласили в Оксфорд прочесть лекцию о Пушкине. У него был прекрасный английский с небольшим русским акцентом. Он очень пил, приехал туда совершенно пьяный и в таком виде вышел на публику. И ректор университета сказал: «Ну вот, я даю слово Святополку-Мирскому». И тот... Это не произвело на него никакого впечатления. Он как сидел с закрытыми глазами, с поникшей головой, так и продолжал сидеть. Это продолжалось семь минут, очень большой срок для собрания. И тогда ректор спросил: «Ну, вы не хотите начать?»
Надо сказать, что для англичан, для такой аудитории, особенно оксфордской аудитории, это не что-то сверхъестественное — что человек пьяный. «Ну, вы не хотите начать?» И он сказал вот с этим своим таким акцентом: «Pushkin is for Russian literature just what Shakespeare is for English». Сказал, значит, что Пушкин как Шекспир — и поник окончательно. И никто его не потревожил никак. Прошли очередные семь минут, и тогда ректор сказал: «Ну, давайте поблагодарим». Это все очень торжественно, потому что он как был здесь князь, так там был принц, да? «Давайте поблагодарим Prince Svyatopolk-Mirsky за эту яркую и замечательную лекцию и надеемся, что это не последняя, что будет еще». Вот это я считаю таким рекордом лекционным.
Честно говоря, это моя вторая публичная лекция. Первая была лет 20 тому назад. В Нью-Йорке я преподавал несколько семестров в разных хороших американских университетах, и там — в частности, в NYU — обязанностью вот такого приглашенного poet in residence была публичная лекция, которую было довольно легко прочесть, просто одна из лекций о русской поэзии для американской, чужой аудитории.
Но она была вознаграждена замечательно тоже, потому что когда я подошел... Это отдельное такое двухэтажное красивое здание на Washington Square. И я подошел, там стояла наша добрая приятельница, полячка по рождению, такая Ирена Грудзинская. Красавица она была даже в то время, а в молодости вообще невероятная. Из сколько-нибудь заметных русских, советских людей — вроде Окуджавы — все были совершенно в нее влюблены, писали ей какие-то стихи и посвящали песни. А когда она приехала в Америку, у нее был замечательный шлейф поклонников. И рядом с ней стоял очень симпатичный малый, который по-русски с акцентом обратился ко мне и спросил: «А вы будете по-русски или по-английски читать?» Я сказал, что по-английски. Он сказал: «Ну, я ни слова не понимаю по-английски, но я все равно посижу до конца, потом вместе пойдем. Меня зовут Адам Михник». Я сказал: «У-у-у, я о вас слышал». Он сказал: «От Иосифа. И я о вас слышал от Иосифа». И как-то все это сразу стало уютно. И потом два месяца он там был, и это был сплошной уют. Вот.
Дело в том, что то, что я собираюсь сказать, — это никакая не рисовка. Я действительно думаю, что вообще никому из нас не сказать друг другу чего-то, что другому неизвестно. У меня, например, нет ни мировоззрения какого-то годного, чтобы им поделиться, ни достаточных знаний и нет никакого неодолимого, не говоря уже — трагического, импульса для того, чтобы говорить.
Есть частности. Мы можем друг другу сообщить какие-то частности, которые, ну, могут как-то оживить заданную тему. И есть у всего этого одно-единственное оправдание. Самая невероятная, я думаю, на Земле вещь — это два разговаривающих друг с другом человека. Именно не содержание того, что они говорят друг другу, а то, что они говорят. Очень часто абсолютная ничтожность содержания — она только подчеркивает это: вот, собственно, и все, для чего вы родились.
Никаких максим я не собираюсь вам говорить и сообщать. Просто все на свете жизни — самые яркие жизни, самые моцартовские, шекспировские или платоновские — они прожиты зря. Я объясню это. То, что я говорю, вовсе не означает какой-то точки зрения пессимистической. Все они прожиты зря, потому что нет на свете заповеди более сильной, чем «Плодитесь и размножайтесь». Она первая, как мы знаем по Книге Бытия, она неизмеримо могущественнее всех последующих. Но и самые многочадные жизни, и самые аскетические в результате приходят к тому, что вот она прожита, эта жизнь, и подлежит забвению.
Есть вера людей в жизнь за гробом. Я не об этом говорю, я говорю о земной их части, о том, о чем мы можем говорить и найти какое-то общее основание для этого разговора. Так вот, эти жизни подлежат забвению. Но только совокупность пустоты тобою прожитого и феномена того, что ты оказался живым, — она и выражается в том, что вот эти два человека, о которых я упомянул, что-то такое бормочут друг другу, что-то бубнят, один слушает, другой не слушает… И это, собственно говоря, и создает нашу реальность.
Николай Васильевич и Николай Николаевич
Первое, что я вспомнил, когда мне сказали, что эта лекция состоится в «Гоголь-центре», — что в 1952 году (а это столетие смерти Гоголя) нас повели на такое... Я тогда был в девятом классе. В Ленинграде Манежная площадь — это не то, что в Москве Манежная площадь. Это такая маленькая площадочка, а на ней маленький скверик, довольно чахлый. И несколько деревьев, которые очень малое время зеленые, с листьями. И несколько кустов, про которые все время думаешь, когда их видишь, что это такой результат опрометчивости предыдущего лета. Вообще говоря, без кустов это все как-то лучше. И вот нас туда ведут (это порядочное расстояние — ну, не знаю, 15 минут), приводят, и какие-то взрослые дядьки и тетьки говорят, что вот, значит, в этом месте будет поставлен памятник Гоголю.
До нас доносятся слова очень неразборчиво. Но мы уже привыкли, что если есть возможность не слушать, то лучше не слушать. Март, очень холодно. Знаете, ленинградский март — он такой: то какое-то солнце негреющее, то просто судорога озноба пронизывает. И вот нам это все говорят и потом говорят, что памятник будет поставлен на следующий год, и потом: «Можете идти по домам». И я понимаю, что я в замечательном выигрыше, потому что этот сквер одной своей стороной выходит на Караванную — и вот мой дом, вот я здесь живу. То есть вместо того, чтобы мне самому идти домой из школы, я иду как бы за счет школы домой.
А на следующий год примерно в эти дни умирает Сталин. Это очень тоже в таком гоголевском духе. Умирает Сталин, поэтому ни о каком памятнике речи нет. И, значит, потом проходит несколько лет, и посередине сквера какой-то ставят монументик, тоже очень жалкий такой. Он стоит много лет, даже пару десятилетий, по-моему. Потом он исчезает, и понятно, что о Гоголе забыто. Потом Гоголя ставят в пяти кварталах от этого места. Ну, такой обыкновенный, неудачный памятник Гоголю, где он зоркий, проницательный такой, но даже и нельзя сказать, что писатель, потому что в памятнике это не отображено никак. Просто личность такая стоит на Малой Конюшенной. А с этим сквером совершенно все забыто.
Потом проходит много лет, и мой друг, в будущем кинорежиссер Илья Авербах, увлекается... Бывает такое, проходят такие волны, что кто-то увлекается государем императором, знаете? «О государь император!» И там еще один наш был друг. И они все время повторяли: «государь император». В общем, сплошной государь император, и вдруг отец этого Ильи Авербаха говорит за каким-то ужином: «Видел я твоего государя императора». — «Как?! Я столько лет... Ты знаешь, что я так... А как ты его видел?» Он говорит: «Ну, мне было 4 года, я гулял по Караванной, проехала машина, и все сказали: “государь император, государь император”». — «Ну и что же? Как же государь император?» — «Ну как? Шофер нажал грушу, и золотой рожок сыграл тра-та-та». И как-то из этого не выжмешь особенно ничего: ну, сыграл рожок. И все помолчали, переживая этот момент, и Авербах сказал: «Ну, чего говорить? Государь император». На что отец его сказал: «Там, между прочим, в этом сквере посередине стоял памятник великому князю Николаю Николаевичу. Ну, его потом убрали, этот памятник». Тут уже я спросил: «В центре сквера?» Он ответил: «В центре сквера». И я понял, что памятника Гоголю там не будет никогда. Если убрали конную статую великого князя Николая Николаевича, то Николаю Васильевичу там делать нечего.
Школа
Я бы хотел говорить о том, из чего сливается вообще жизнь человека. Для меня все это со школьных лет как-то сошлось в стихотворении Пушкина «В начале жизни школу помню я». Эти впечатления самые сильные, поскольку еще не замутнен ничем взгляд. А потом, с годами, после того как я познакомился с Ахматовой, образ героини этого стихотворения — «смиренная, одетая убого, но видом величавая жена над школою надзор хранила строго»… Это было очень похоже. То есть не «очень похоже», а просто один к одному: первое мое ощущение, то, как я увидел Ахматову, и эти строчки пушкинские.
Не говоря о том, что школа... Помните, он говорит, что убегал «в великолепный мрак чужого сада»? И там... Циркули и лиры он там описывает, да? Циркули и лиры, явно царскосельский такой пейзаж. Он говорит: «Другие два чудесные творенья влекли меня волшебною красой: то были двух бесов изображенья. Один (Дельфийский идол) лик младой — был гневен, полон гордости ужасной, и весь дышал он силой неземной. Другой женообразный, сладострастный, сомнительный и лживый идеал — волшебный демон — лживый, но прекрасный. Пред ними сам себя я забывал; в груди младое сердце билось — холод бежал по мне и кудри подымал». И это тоже другими, непревзойденными словами передает ту кошмарненькую атмосферу нашей школы, бывшей Петершуле. Этим мы очень гордились: что она так называется. Она была первая в Петербурге школа. И тогда на ней висело, что она основана в 1703 году. В 1709 году, простите. А потом я уже в прошлом году через этот двор прошел, и там было написано: 1756 год. Куда-то это девалось.
Это было время раздельного обучения, и два вот этих беса — они очень царили в школе. Например, там какие-то по рукам ходили списки, которые сейчас можно было бы назвать более или менее порнографическими. Но тогда как-то это все — один демон, другой демон — складывалось в соображения о своем выдающемся каком-то месте в этой жизни, в этой действительности, в этой компании. Поскольку это была центральная школа, в ней иногда какие-то случались забавные события. Ну, например, велели всем сказать, чтобы у всех были воротнички выстираны. В школу придет Луи Арагон. Кто такой Луи Арагон? Кто-то знал, кто-то кому-то сказал: «Придет Луи Арагон».
А у нас, поскольку школа старая, был замечательный такой рекреационный зал. Большой очень, просторный зал с большими окнами, выходившими во двор. А сзади, прямо симметрично окнам, были портреты того же Гоголя, Тургенева, Толстого и так далее. Не Достоевского — Достоевского не было.
И мы все в воротничках этих стоим таким каре, ждем прибытия Арагона. И уже известно, что ученик следующего надо мной класса Миша Козаков скажет приветственное слово Арагону по-французски. Знаете эти школьные дела? Ну, какая-то доля насмешки, какая-то доля торжественности. И все хорошо, кроме того, что нет Миши Козакова. Его класс стоит, а его нет. И наблюдается какая-то нервозность учителей, директора и так далее. И потом кто-то бросается к окну и говорит: «Приехали!» И действительно, мы все к этим окнам, а там внизу стоит какой-то «ЗиМ». Открывается дверь, и выходит, по всей видимости, Луи Арагон, потому что явно не наш человек. Открывают заднюю дверь, из нее выходит Миша Козаков, и ни на каком французском он не говорит. И вообще как бы Миша Козаков — Луи Арагон, а не Луи Арагон — Луи Арагон, понимаете?
И это... ну, казалось бы, ничтожные отрывки из какого-то большого, другого мира — они откладывались в душе и каким-то образом потом начинали действовать. Я эту сцену запомнил не только из-за анекдота, который произошел, а... Ну, знаете, говорят: французский сюрреализм. Да видел я французских сюрреалистов, понимаете? А где? Да вот в школу приезжал французский сюрреалист.
Совершенный возраст
Единственный стоящий человеческий возраст, что-то в себе содержащий, что-то, на что можно опереться, — он продолжается недолго. Это возраст, когда человек сам, когда он — тот, каким задуман. Это молодость, естественно, и даже, я бы сказал, юность: от 19 примерно до 26 лет. А потом… ну, скажем, Лермонтов в 27 лет погибает. И потом слышишь: «О, если бы он пожил дольше, то что бы он еще написал?» В общем, у меня воображение не работает — я не думаю, что бы он еще написал. Он написал все совершенно, что необходимо.
И, например, Юрий Гагарин, который слетал тоже в 27 лет, — совершенно по-другому получил такой заряд, ну, небывалый такой опыт. Во всяком случае, так ему этот опыт выстроили. Если не сам подъем на сто километров что-то значил, то все, что за этим последовало. Ему было 27, те же самые 27 лет. А потом он жил еще десять лет, и ездил по миру в автомобилях, и как-то там махал рукой. И это были никакие годы... Понятно, для него, для его жизни это были какие-то годы. Но для человеческого становления, человеческого развития — никакие. И в 37 лет он погиб, и если встать на мою точку зрения — что, скажем, 27 лет Лермонтова — совершенный срок, то он прожил лишние 10 лет.
Некоторые (и очень многие) живут по 60—70 лишних лет. За это время ничего не происходит — это уже некоторая обработка того возраста, который ты прожил как ты, как твое имя и фамилия. Я говорю примерно, я вовсе не хочу точно сроки ограничить, но вот примерно в то время ты был тем, кем ты был задуман.
Всякого человека, который входит в жизнь, уже ждет какая-то готовая структура. Она его в себя властно помещает, и он, делая ряд усилий, в эту структуру так или иначе вмещается. И это касается вообще миропорядка, насколько я понимаю, потому что в зависимости от каждого своего поступка, включая и какие-то словесные заявления, люди потом и живут жизнь... И, собственно говоря, вот этот вход в жизнь я считаю самым главным фокусом трагедии — потому что Гамлет может быть любого возраста.
Трагедия начинается с того, что он еще принц. Принц, я бы даже сказал, в таком, может быть, знаете, еврейском употреблении этого слова, «вот это наш принц», да? Как маленький мальчик — он у нас живет как принц, он у нас вообще принц, он замечательный, у него локоны, у него такие своеобычные мысли. Он может быть принцем в 7 лет, и он может принцем быть в 50 лет, пока не случается то, что случилось с его отцом. И тогда Гамлет шекспировский совершенно без затруднений входит в эту жизнь. И тут он ее видит: так вот, оказывается, что она была такое. До этого он был как индийский царевич, от которого скрывали все зло на Земле. А тут он входит в эту жизнь, видит, с чем ему нужно жить. И, естественно совершенно, погибает, ну, потому что жизнь вообще такая штука... Это Довлатов где-то ссылается на шутку Бродского: «Вы обратили внимание, чем она кончается?»
Лета-Нева
В таком городе, как Ленинград, очень затруднительно вести себя вне его культуры и истории... Я не то чтобы считаю, что это какая-то привилегия — быть петербуржцем. В Петербурге, ну, или в Ленинграде тогдашнем... мне не так легко отказаться от слова «Ленинград». Я никогда не жил в Петербурге — я жил только в Ленинграде. Я в середине жизни переехал в Москву, так что для меня, в моем понимании, Ленинград переименовали в Санкт-Петербург, а не вернули ему имя.
И это не поэтические и не случайные слова Мандельштама: «В Петербурге жить — словно спать в гробу». У всех ленинградцев осознанно или бессознательно есть этот комплекс, который другим поэтом, Ахматовой, назван в строчке «Там, у устья Леты-Невы». То есть это город, который все время напоминает о смерти. И это не просто такая достоевская, разночинная, чиновничья смерть, незаметная в этом страшном молохе-городе. И это довольно странный город, если вы к нему привыкли и вдруг увидели новыми глазами. Потому что, например, с крыши Трубецкого бастиона, с Петропавловской крепости когда ты смотришь на эту сторону города — она невысокая. И вот эти вот невысокие дома... Тот же Зимний дворец — он невысокий по сравнению с шириной Невы. И вот жизнь, выбегающая на берег какой угодно реки — Невы в данном случае, — это какая-то центровая, как некоторое время тому назад говорили, жизнь выбегает на берег Леты.
И то, что в Ленинграде огромное количество воды, рек, речек, каналов, — это тоже формирует душу, формирует вообще личность человека. У меня был год в Оксфорде. И мы с женой и с сыном несколько раз ездили в такой... Был такой святой русский, живший на Афоне монах Силуан. А келейником его был (впоследствии архимандрит) Сафроний Сахаров. Он был художник, он эмигрировал гораздо раньше. И в Англии, в Эссексе, он сделал такой монастырь... Как он говорил, «я не хотел ни русский монастырь, ни греческий монастырь, ни английский монастырь, я хотел православный монастырь сделать». Совершенно какое-то место, действительно… ну, если удастся сказать без пафоса слово «неземное», то это было какое-то неземное место. И ты туда ехал поездом, а с остановки тебя отвозили на такси до монастыря. Нас возила одна и та же женщина, хотя у вокзала всегда два-три такси стояло. Но она всегда почему-то была первая и поэтому ассоциировалась в моем сознании с таким анти-Хароном. Она везла из английской взбудораженной перенасыщенной жизни в какое-то место отдохновения.
И это не то чтобы выдуманная какая-то метафора — анти-Харон, да... «А почему вы так говорите?» — «А потому что я родился в Ленинграде».
Советское
Я только при Ленине не жил. А при Сталине я был уже довольно взрослый человек, я кончал школу при Сталине. Ну и при всех остальных жил.
Единственное положительное, что я могу отметить в сталинском времени, — это что Сталин был привержен гимназической системе, и поэтому, собственно говоря, мы, учась в школе, застали еще какие-то опивки вот этой гимназической системы. Поэтому Бродский совершенно не прав, когда говорит: «Если бы Сталин читал Диккенса (и кого там он ему еще советовал читать), то он бы не был таким кровожадным». Я думаю, что у Сталина именно был пиетет к образованным людям, к писателям, к гимназиям.
Когда кончился советский режим, началась эта перестройка, и меня в каком-то интервью спросили: «Вот это плохо?» — «Плохо». — «А в советское время было лучше?» Я сказал: «Вы знаете, в советское время было хуже всего». Я это говорю и сейчас. Знаю прекрасно, что советское время в сознании людей стало не только привлекательным, но даже желанным. Но кто бы ни был — Сталин, Хрущев, который, в общем, освободил людей из лагерей, Брежнев, — все равно что-то внутри в самой структуре такое делается, чему вождь соответствует. Поэтому у меня о советском времени... Но я уже сказал, я не буду это повторять.
Отец мой был толстовцем, причем настоящим. В Тайнинке, под Москвой, не доезжая Мытищ, была колония такая толстовская, он там был — и сохранил какой-то подход к жизни такой, толстовский. Не то чтобы часто очень я его видел. Но, например, в 14 лет на лето нам задали прочесть «Войну и мир», я прочитал в 14 лет «Войну и мир» очень внимательно и подробно и наконец пришел и сказал: «Я сегодня кончил “Войну и мир”». Он сказал: «Ну и что? Стал ты лучше?» И через много-много лет я это вспомнил в разговоре с одним очень... Ну, такой довольно замечательный ум был — Исайя Берлин. Я ему рассказал этот случай, и он сказал: «Ваш отец совершенно прав. Он сказал главное, к чему такие книги, как “Война и мир”, и вообще замечательные книги могут привести. Не должны, но могут привести».
Еще Ленинград
Чтобы не создалось такое впечатление, что Ленинград — это что-то такое, что просто Версаль там... Я жил на этой Караванной, и дом наш назывался на старых планах «Дворец князя Кочубея». Он был в четырех домах от Невского. Но жили мы в полуподвале. У нас была маленькая квартира, но отдельная, и мы жили в полуподвале. Это и есть Ленинград: полуподвал, сырые стены, темнота, крысы на кухне без окон и дворец князя Кочубея.
Зато в следующем доме жила какая-то пара неземная. Это были муж и жена, балерун и балерина, Сергеев и Дудинская. И вот, в самом деле, для мальчика… я выходил из дома и смотрел, как они идут к автомобилю «Победа». И они как-то шли, не касаясь земли, и я понимал, что где-то есть и такого рода жизнь. И не знал, что я живу через Фонтанку, ровно напротив Фонтанного дома, Шереметевского дворца, история которого так грандиозна и в котором в то время доживала свой вот этот фонтаннодомный период Ахматова.
То место, на котором отец Авербаха увидел государя императора, называлось в советское время «кинотеатр “Родина”», и там же находился Дом кино ленинградский. Но это был один из самых первых кинотеатров в Петербурге, и он назывался Splendid Palace. И вот это все время такая двойственность. Мы идем. А куда мы идем? Мы идем в «Родину» или в Splendid Palace? Понимаете? Мы все время немножко притворяемся. Вообще ленинградцы — это тоже то, что сказал Достоевский: самый вымышленный город. Это действительно так, ты все время живешь в двух реальностях.
Так же, как, скажем, Моховая, на которой... Это рядом улица, где Авербах жил (не буду углубляться), там был известный пивной ларек, о котором написал Довлатов, помните, да? У него там спор из-за очереди, люди, собравшиеся около этого синего ларька такого, и один говорит: «Я занимал за царем». А Довлатова взяли на роль царя Петра. Помните? «Я занимал за царем. А перед царем стоял вот этот...» Ну и так далее. То есть мы все время немножко... Это и есть Ленинград: пивной ларек и царь, понимаете?
Ахматова
В объявлении насчет вот этого моего выступления я прочитал о себе: он был литературным секретарем Анны Ахматовой. Я не против быть литературным секретарем Анны Ахматовой. Я действительно исполнял какие-то жалкие обязанности ее литературного секретаря. Но на самом деле это занимало минут 15 в день максимум. Ну, что-то перепечатать на машинке, иногда больше, иногда ничего совершенно, никакого времени не занимало.
Моя жизнь никак, ну, или почти никак не связана с моим семилетним близким и доверительным знакомством с Ахматовой. Но я думаю, что гораздо больше я бы потратил сил на то, чтобы говорить: «Нет, я не литературный секретарь Ахматовой, я такой-то и такой-то». Результат был бы ничтожный по сравнению с тем, чтобы просто принять это. Ну, да-да-да, литературный секретарь Ахматовой.
Немножко это мне напоминает, знаете, когда в Америке приглашают в гости, скажем, за 100—200 миль и говорят: «Мы сейчас вам дадим directions, как ехать, с какой дороги на какую». Поэтому «литературный секретарь Ахматовой» для меня звучит как такой direction к той точке, где находится Анатолий Найман. Но уж раз мы этого коснулись и раз уж я сказал, что «смиренная, одетая убого, над школою надзор хранила строго», — скажу, что никакой школы не было. Мы действительно очень... Я думаю, я могу сказать «мы». Мы очень много получили от нее, но она учителем никогда не была. Влияние какое-то (и очень большое) она на нас, когда была жива, оказывала, но ни в коем случае не в поэзии, а в том, что — вот возможно так прожить жизнь...
Я на секунду прерву сам себя. Знаете, есть несколько книг на свете, которые рассказывают о жизни в условиях, где жизни быть не может. Ну, я приведу такой пример, как Шаламов. Шаламов пишет о том, что там. Что в этом невозможно жить. Не то чтобы выжить — это отдельно, а просто жить невозможно. Там даже звери жить не могут, потому что, ну, например, они питаются лиственничной хвоей, эти заключенные, а ведь она существует только зимой. Зимой даже нет того зверья, которое может это есть, не говоря уже о насекомых. Ну, или Генри Миллер, «Тропик Рака». Это тоже жизнь происходит там, где не может быть жизни. И вот сама живая ахматовская фигура была доказательством: что можно, оказывается, жить вот в том испанском сапоге, который охватывает твое тело — и это продолжается больше 50 лет. Можно жить при советской власти. И что можно выжить. Что против нее, как сейчас говорят, силовики, против нее армия и флот, против нее все... А она как такая галька, которая лежит на берегу, об нее как-то водичка разбивается, и с ней ничего не делается. Действительно, этому она, насколько возможно, как-то каждого из нас научила. Во всяком случае, Бобышева, Бродского и меня.
Химия
Надо сказать, что самое сильное впечатление школьное было от учительницы химии. Это была такая невероятно красивая... Невероятно страстная, красивая личность. К ней иногда приходили... мы учились, например, в 7-м классе, а приходили те, которые учились уже в институте на втором-третьем курсе. Это были ее ученики, и это при них произошли Хиросима и Нагасаки. И это у нее они тогда в школе спрашивали ответа на этот вопрос... Хотели знать: как к этому отнестись вообще, что случилось с миром? Мы смотрели на них как на каких-то небожителей. Они все почему-то играли в баскетбол. У нас школа была баскетбольная, они играли все за команду ЛЭТИ в баскетбол. Они были высокие, казались красивыми невероятно, и они приходили и говорили, как бы собою говорили: «Вот каковы могут быть выпускники этой вонючей школы».
Она была женою директора Русского музея. В то время была очень популярна книга Фейхтвангера «Гойя». И так как-то за глаза я думал о ней... Знаете, у Гойи там есть «Маха одетая». Есть такая «Маха одетая», в отличие от «Махи обнаженной»... И поэтому я очень увлекался химией и в конце концов попал в Технологический институт. И там я встретился с Бобышевым и Рейном, которые там учились. Они совершенные мои ровесники.
Понимаете, ну, уже после первого курса, к концу первого курса ты понимаешь, что никакая химия... Вообще что нету никакой химии. Или наоборот, как у Зощенко священник: ему бабушка говорит, что вот — внук говорит, что Бога нет, а есть химия, и он ей: «Да не слушай ты его». А в конце, когда она собирается уходить, он вдруг говорит: «А может, и правда есть химия».
Так вот, лет в 18 я впервые отнесся к писанию стихов как к чему-то, не только мне принадлежащему, как к чему-то, данному извне. И это, собственно говоря, мою жизнь и сделало. А не химия. Вдруг ты понимаешь в конце первого курса, что никакой химии нет, но есть поэзия, да? Вот вы трое, еще там какие-то компании. А поэзия — это совершенно замечательный тоже феномен. Он никогда не находится в покое. Его никогда нельзя описать, нельзя сказать, где в данную секунду она тебя держит, эта поэзия. Потому что она все время тебя поднимает, потом куда-то, в довольно кошмарные места, тычет носом, и все это все время перемещается. В то время как... Ну, чтобы показать, о чем я говорю: в то время как молитва, которая тоже состоит из слов, тоже словесность своего рода, да? — молитва — она очень точную расстановку имеет: ты внизу, оно наверху. И это не меняется. Это не меняется никак. А поэзия — она такая вот подвижная.
Афганец
То, что было где-то написано по поводу вот этой нашей встречи, — что Найман был всегда в нужных местах в нужное время — это... Ну, с одной стороны, это действительно так. Когда я возвращался откуда-то из города домой и рассказывал про то, что в автобусе случилось, жена говорила: «Ну в чем дело? Почему мы ездим в автобусе — и ничего не случается?» А там я ехал зимой в автобусе, и какой-то страшно замерзший мужичок такой вдруг тоненьким голосом стал кричать: «За Родину! За Сталина! Вперед!» И всем как-то это было тягостно, потому что холодно, потому что тесно, потому что неуместно. И когда он дошел до какого-то парня молодого, тот ему сказал: мол, закрой рот. А он на это: «За Родину! За Сталина! Вперед!» Тот ему: «Я — афганец». А этот: «Ой, намучаесся ты со мной, афганец. Ой, намучаесся».
Действительно, почему-то именно рядом со мной какие-то такие вещи случаются. В этом смысле — да, я был в нужное время в нужном месте. Гораздо слабее это продолжается и сейчас — хотя бы потому, что там, где я раньше ездил на автобусе, я езжу на машине, а в машине никаких афганцев, никого.
Лирник
У меня был год, когда я был приглашен в Оксфорд. И год прожил там, жил баснословной жизнью без обязанностей, в общем, в каких-то старинных зданиях, в каких-то кабинетах, мантиях каких-то.
И там к одной из оксфордчанок приехал муж с маленького греческого острова. Он был лирник, он делал лиры. И он подошел... Видимо, что-то она ему сказала, вот из России там, пятое-десятое. И он подошел и сказал: «Хотите, я вас научу танцевать сиртаки?» И я сказал: «Ну, как там? Давайте попробуем». И он...
В общем, там есть шаг и шаг, два шага и шаг. Я дошел до шаг и шаг, больше я продвинуться не мог. И он сказал: «Мне говорили, вы пишете стихи?» Я: «Ну да». Он: «А зачем?» Я говорю: «Ну, не то чтобы я так пристаю к людям. Просто так пишутся и пишутся». Он говорит: «Ну все же, понимаете, неприятно, когда что-то остается. Потому что мы сейчас с вами вот эти сделали несколько шагов — и нет этого. Вот это и есть искусство, чтобы не было его. Знаете, я...» Он оказался на этом маленьком острове, он делал лиры, настоящие лиры. Там большой очень спрос — у туристов огромный спрос на лиры, ну и местные чего-то тренькают тоже там. И он как-то сказал: «Ну, надо, чтобы искусство было вот такое, как мы сейчас. Вот мы с вами протанцевали — и нет его». С тех пор прошло уже больше 20 лет, я очень помню этот момент, очень помню.
Я хотел бы на этом закончить.
Давайте проверим вас на птицах и арт-шарадах художника Егора Кошелева
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новости