22 ноября 2021Общество
295

«Я вам достаточно страшно рассказала?»

Историк Ирина Щербакова рассказывает о своих старых аудиозаписях женщин, переживших ГУЛАГ, — они хранятся сейчас в архиве «Мемориала»*. Вы можете послушать фрагменты одной из них: говорит подруга Евгении Гинзбург — Паулина Мясникова

текст: Сергей Бондаренко
Detailed_picture© Московский театр «Современник»

Сейчас, когда в ближайшие недели российский суд может ликвидировать «Мемориал»*, мы продолжаем рассказывать о том, чем он занимался все 30 с лишним лет своего существования. Этот разговор уже ведут на страницах Кольты Ксения Лученко и Глеб Павловский.

На протяжении этих более чем трех десятилетий общество «Мемориал» было занято историей и современностью, архивированием знаний и оценкой текущего состояния гражданского общества — и как это часто бывает в гуманитаристике, границы между разными областями размыты, и часто одна и та же работа существует сразу в нескольких измерениях. Ее существенная часть не началась в 1988-м и не заканчивается в 2021-м — это проекты серьезной длительности, у которых нет и не может быть финала — они лишь часть движения, часть жизни.

С конца 70-х годов, еще за несколько лет до официального создания «Мемориала», филолог Ирина Щербакова, теперь член его правления и руководитель образовательных программ, начала записывать на аудиокассеты свои разговоры с женщинами, пережившими заключение в ГУЛАГе. Это продолжалось более десяти лет, сотни часов записи были сохранены на десятки аудиокассет.

Текст перед вами — тоже записанный, но это ее собственный монолог о том, что значила для нее эта работа тогда и что значит сейчас, спустя более чем 40 лет.

Ирину Щербакову расспросил об этом Сергей Бондаренко.

До первой записи

Наверное, первым толчком, для того чтобы начать делать эти записи, для меня стал Солженицын, «Архипелаг ГУЛАГ». После чтения «Архипелага» я решила, что сама должна услышать голоса людей, прошедших лагеря, что сама тоже хочу иметь свое собственное представление об этой памяти: коллективной, огромной, важной.

Но и после этого осознания мне пришлось пройти довольно долгий путь — ведь это был еще 1973 год. Во-первых, не было никаких подручных средств. Стенографировать я не умела — какие-то вещи только записывала по памяти. Во-вторых, сначала совсем не было очевидно, как нужно это делать, — в эти годы только-только стали появляться первые книжки, сделанные на основе интервью, наступало время устной истории. Я все-таки германист, переводчик — я тогда их читала, что-то переводила. Одна из них, я помню, называлась «Доброе утро, красавица» — истории гэдээровских женщин, записанные австрийской журналисткой Макси Вандер. Очень правдивые — удивительно, как они продрались через всю социалистическую цензуру. И я уже и не говорю, что в те же годы вышел «Шоа» Ланцмана — я попала на показ в Вене, это было, видимо, начало 80-х. Я тогда вновь почувствовала, что вот оно — люди вокруг меня, их живой опыт, то, через что они прошли — вот что мне хотелось выслушать, понять.

Технология

Тогда же Элизабет Маркштайн, подруга моей мамы, подарила мне кассетный магнитофон. Для 1979 года это был очень большой, почти невообразимый подарок. Тут тоже есть своя история — в каком-то смысле это был привет от Александра Исаевича моей маме, которая ему помогала, была одной из его «невидимок». И сама Лиза Маркштайн затем стала переводчиком Солженицына на немецкий язык.

Небольшой кассетник, белого цвета, Philips — чудо техники. Как только я получила его — то обрела свободу. Кассеты к нему были страшным дефицитом — я доставала их, откуда только могла. Искала, переписывала. Часто на них бывала музыка, которую я стирала своими записями. Конечно, никакого качества звука получиться там не могло — мне и в голову тогда не приходило, что они будут использоваться как пленки — только как тексты.

При этом я очень долго ничего не расшифровывала, не переводила на бумагу, считая, что если «придут» — а в нашем доме несколько раз была реальная угроза обыска — то бумаги сразу будут видны. Просто кассеты — ну, их еще надо послушать, понять, что там, времена-то еще были ведь довольно дикие, на них могли и не обратить пристального внимания. Что особенно плохо — так это то, что я их прятала, рассовывала по разным местам и даже боялась подписывать. Я всовывала туда бумажки, думая, что, в случае опасности, смогу их оттуда быстро вытащить. А писать на самой кассете мне казалось совсем опасным.

Здесь нет никакого «почему»

Конец 70-х был трудным временем. Сейчас, оглядываясь назад, это даже непросто сформулировать. Внешне у меня было полное благополучие — на фоне многих историй тогдашнего времени — да даже и сегодняшних. Вся семья была в сборе. Родители были рядом. Благополучный брак, маленький ребенок. Многие вещи доставались мне легко: весь самиздат — я всё получала, читала. Конечно, как у всех, были какие-то материальные трудности — но все тогда жили непросто.

Но вот это отсутствие причины для беспокойства, для тоски — это на меня действовало сильнее всего. Я была молодой, мне еще не было тридцати, но я стала буквально физически чувствовать, что со мной что-то не так. Я все время пугалась, жила в атмосфере страха, все время ждала, что с кем-то из близких что-то может случиться.

Не могу сейчас сказать, как и почему, но в какой-то момент я вдруг поняла, что должна перестать сосредотачиваться на себе. По-настоящему меня интересовало именно прошлое — за него я и взялась.

Первые записи

Довольно трудно установить, кого я пришла записывать первым. Скорее всего, первых людей я записывала у нас дома. Это всё были друзья и знакомые моих родителей, моей бабушки, люди их круга, куст людей, связанных с «колымским землячеством».

Те вопросы, которые я им задавала, меня сейчас ужасно раздражают. Я много перебивала, иногда не дослушивала до конца. Никакого «подхода» у меня не было. Но инстинктивно я понимала, что должна выслушать всю их жизнь. Поэтому первый вопрос, главный вопрос всегда был — «расскажите мне о своей жизни». Меня интересовало все, не только ГУЛАГ. Я все-таки была человеком не с историческим, а с литературным образованием. Мне было важно знать и то, что было до, и то, что после.

Многие соглашались рассказывать только тайно. Говорили перед записью «расскажу, если никому не покажешь». Кто-то хотел рассказывать сам, кого-то я уговаривала. Постепенно я поняла, как себя вести — вернее, что нужно вести себя по-разному. Кому-то я говорила: «а вы ведь читали Солженицына (или Гинзбург) — как вы к этому относитесь?», кому-то я могла вообще говорить, что совсем ничего не знаю и хочу их послушать.

Многих вещей я тогда действительно не знала, многие вещи понимала схематически. Сейчас я, конечно, спрашивала бы по-другому. Но что мне очень помогало (и что, вообще-то говоря, совсем нечасто в жизни бывает) — это как раз живой, очень сильный внутренний интерес к тому, что они говорили. Я каждый раз приходила с огромным, искренним желанием их выслушать, понять. Совсем не все люди вызывали у меня симпатию. Некоторые ужасно раздражали, хотелось им возражать, спорить. Я чуяла, когда мне начинают рассказывать сказки, пересказывать какие-то мифы. Но все равно было страшно интересно.

И, к сожалению, я должна признаться, что вот это ощущение в моей жизни уже больше не повторилось. Разумеется, мне многое было интересно и потом: я занималась этой темой дальше — писала, разговаривала — но такого сильного чувства больше не было никогда.

Типажи и сюжеты

Я начинала с «колмычанок». Это было особенно интересно — конечно, из-за текста Гинзбург. На этот текст в разговорах опирались практически все. И я спрашивала: как они ее вспоминают? Какие у них были отношения? Ну и сама Колыма — как ад, как архетипическое, самое страшное место. Шаламова тогда читали гораздо меньше — однако именно эти женщины понимали его очень хорошо. Подруга Гинзбург Паулина Мясникова, Павочка, всегда выделяла именно его.

Другая категория — «жены», ЧСИР — члены семей изменников родины. Они бывали разные — часто номенклатурные (хотя необязательно). Конечно, здесь на общем фоне выделялась Ларина-Бухарина, с которой я впервые говорила в 1984 (или 1985) году. Помню, что была абсолютно поражена тем, что она вообще жива — мы тогда были уверены, что на таком уровне всех должны были убить. В целом их истории меня интересовали чуть меньше — там многие еще говорили о партии, о каких-то незаконченных войнах между собой, о разборках между убежденными троцкистами и «старболами» (старыми большевиками).

В их историях присутствовало прежде всего следствие, повторяющиеся картины следствия. И там я отмечала исключительные случаи: как жену казахского прокурора вытащили из тюрьмы, накрасили, причесали и одели к нему на свидание — она должна была делать вид, что она на свободе, не арестована, чтобы он поверил и дал показания.

Сами сюжеты, конечно, повторялись; у меня возникало желание — как это бывает на детских спектаклях, ты сидишь — и уже знаешь, что будет дальше. Что это не бабушка, а волк — и ты кричишь: «не делай этого!», «не ходи туда, он тебя съест!» Они рассказывают свою историю, а я уже знаю, что будет — что им предначертано в этой категории «жен».

«Блики»

Память часто «бликует» — вдруг проясняются какие-то яркие образы, фрагменты — их я и старалась увидеть. Вот Кувичинская: муж ее был латыш, в компании, близкой к Рудзутаку. Когда их арестовали, она была в вечернем платье, в лакированных туфлях. Ей не разрешали передачи во время следствия — прямо в этих туфлях она и поехала на этап. Какая-то монашка согрела ее в пути — было страшно холодно.

Разумеется, многие истории накладывались друг на друга, пересказывались много раз, события разного времени (и даже разные люди) сливались воедино, перемешивались. Эти женщины нанизывали друг на друга свои пересекающиеся воспоминания.

Или история Веры Рубинштейн. Совсем молодой она приехала из Америки, где выросла, — собиралась жить в СССР, учить советских детей английскому языку. Затем ее приставили к большому военному чину, Григорию Гринько — человеку из круга Тухачевского, которого вскоре арестовали и расстреляли. Так она сама стала «шпионкой», попала в тюрьму и лагерь. На допросах, на следствии ее пытали, у нее была трехдневная «стойка». Она так и не оправилась до конца жизни, была в инвалидном лагере, у нее отекали ноги. Когда я к ней впервые пришла, она была уже лежачая, не вставала. Соседка приносила ей еду. У Веры Рубинштейн была веревка, привязанная к двери, так она открывала соседке. Рассказывала она жестко, без всяких эмоций. В конце разговора спросила: «Я вам достаточно страшно рассказала?» Не помню, попало ли это в запись.

Перестройка

Что было потом? В 1988-м вышло несколько моих публикаций о женщинах ГУЛАГа, и во время «Недели совести» в ДК МЭЛЗ «Московские новости» устроили вечер, в котором я участвовала, и меня вытолкали на сцену сразу после Жванецкого — и это еще надо себе вообразить, кто такой был Жванецкий тогда. Что мне было делать? Как рассказывать? И тогда я увидела многих женщин, которых я записывала, в зале, стала их поднимать со своих мест, называть по имени, рассказывать их истории: Марченко, Самойлову. После стольких лет молчания, тайн, разговоров шепотом это казалось просто чудом. То, что они дожили до такого момента в своей жизни, — это было удивительно.

Тогда же, в 1988–1989 годах. Галина Волчек в «Современнике» готовилась ставить «Крутой маршрут». Мне кто-то позвонил из театра, после публикаций в «Московских новостях». «Не можете ли посоветовать кого-нибудь из очевидцев? Актеры не знают, как себе вести в тюрьме, как ходить, как есть». Среди тех, кого я посоветовала, была и Павочка, Паулина Мясникова. Она ведь сама была там, рядом с Гинзбург, и она есть в ее книге. Сначала в тюрьме в Ярославле — а познакомились они уже на этапе. Зоя Марченко, колымчанка, тоже все очень хорошо помнила. Они сразу взялись помогать, вместе работать над спектаклем.

Как они тогда ходили, как объясняли Нееловой, что и как говорить! И с каким воодушевлением звонили мне и рассказывали. А я тогда думала: «Боже мой, они же должны это ставить — как это делал Питер Брук, это должен быть новый «Марат/Сад»! Ставить нужно именно это — работу, подготовку к постановке, этих женщин — а не этот неплохой, но в целом такой традиционный спектакль».

И вот первые ряды на премьере: Павочка, Зоя Дмитриевна, многие другие — тогда они еще были живы. Я сижу рядом — и мне как-то стыдно смотреть на сцену. Не то чтобы совсем фальшиво, но так традиционно и плоско, настолько слабее текста Гинзбург.

Спрашиваю их после:

— Как вам?

А они отвечают, как были потрясены, как им все понравилось.

Начинаем обсуждать, я говорю:

— Но вот тут же было не так, вы же сами мне рассказывали…

Они мне:

— Нет-нет, ну конечно, это все было совсем не так.

(Вот что, конечно, нужно было ставить, снимать — эти их комментарии).

— Тогда что же? Почему? Что же вам так нравится?
— Нет-нет, все равно. Это все равно с нами было!

Им казалось, что это прекрасное художественное преломление. Что надо так, как на сцене — как они сами рассказать не могут. Со снятием всех шероховатостей, всех сложностей, которые были в реальности. Так работает волшебная сила искусства и памяти. И я поняла, что не надо с этим бороться. И можно плюнуть на мое эстетическое чувство.

Потом уже Волчек и четвертую стену разрушила — взяла и ввела Павочку в спектакль. Это было внедрение — пусть она и не играла буквально «саму себя», а некую старуху в камере. Она никогда не была актрисой, и вдруг совсем в конце жизни стала играть, ездить по миру с театром. Герман, который очень хорошо чувствовал достоверность, взял ее в свой фильм «Хрусталев, машину!», где она играла старуху-мать, вернувшуюся из лагеря. А с театром она увидела Париж, Тель-Авив, Нью-Йорк. И это после всего, что она пережила: а она ведь сидела с 1927 года, с семнадцати лет. И я была совершенно счастлива за нее и очень благодарна Галине Волчек.

Судьба архива

В 1988 году у меня был договор на книгу по материалам этих интервью. Так я ее и не написала. То есть написала, но опубликовала по-немецки, в Германии. Часть моего кассетного архива осталась в РГГУ, где какое-то время с ним работали студенты в лаборатории устной истории, я там преподавала. Они расшифровывали, забирали какие-то кассеты домой. Может быть, даже что-то осталось буквально у них на руках. Конечно, я виновата, что часть материалов пропала. Я перестала за этим следить, многое растерялось, многое осталось только на бумаге. Только часть кассет я забрала и сохранила — и отдала в мемориальский архив в конце 90-х.

Но так или иначе, я опиралась на эту работу и дальше. Сейчас, когда мы делали в «Мемориале» выставку «Материал», я многое вспомнила. Многие герои выставки — те самые женщины, с которыми я когда-то говорила. Это Циля Янковская. Это Зоя Марченко. Ларина-Бухарина. Слиозберг, которую я тоже знала. Приходите к нам на выставку, покажем, поговорим.

Воспоминания Паулины Мясниковой. Фрагменты аудиозаписи, сделанной Ириной Щербаковой


Монтаж и обработка аудио — Арен Ванян


Материал подготовлен в рамках медиахакатона, проведенного обществом «Мемориал» в рамках кампании #МыМемориал в ноябре 2021 года.

* Организация внесена Минюстом РФ в реестр НКО, выполняющих функцию иностранного агента.


Понравился материал? Помоги сайту!

Ссылки по теме
Сегодня на сайте
Чуть ниже радаровВокруг горизонтали
Чуть ниже радаров 

Введение в самоорганизацию. Полина Патимова говорит с социологом Эллой Панеях об истории идеи, о сложных отношениях горизонтали с вертикалью и о том, как самоорганизация работала в России — до войны

15 сентября 202243607
Родина как утратаОбщество
Родина как утрата 

Глеб Напреенко о том, на какой внутренней территории он может обнаружить себя в эти дни — по отношению к чувству Родины

1 марта 20223851
Виктор Вахштайн: «Кто не хотел быть клоуном у урбанистов, становился урбанистом при клоунах»Общество
Виктор Вахштайн: «Кто не хотел быть клоуном у урбанистов, становился урбанистом при клоунах» 

Разговор Дениса Куренова о новой книге «Воображая город», о блеске и нищете урбанистики, о том, что смогла (или не смогла) изменить в идеях о городе пандемия, — и о том, почему Юго-Запад Москвы выигрывает по очкам у Юго-Востока

22 февраля 20223789