16 июня 2014Литература
856

Джойс, Нора

16 июня, в Bloomsday, COLTA.RU публикует любовные письма Джойса к Норе Барнакл в переводе Сергея Соловьева

 
Detailed_picture© Colta.ru
Несколько слов

С Норой Барнакл, горничной дублинского отеля Finn's (ау, Finnegans Wake!), Джеймс Джойс знакомится 16 июня 1904 года. Именно этот день, как известно, и будет выбран Джойсом как время действия «Улисса», а впоследствии станет всемирно отмечаться поклонниками романа как Блумсдэй (Bloomsday). В этот же год Джойс с Норой (Барнакл — «прилипала» (англ.)) переезжают в Триест, где проводят около10 лет. В 1931 году, 27 лет спустя, они женятся. После кончины Джойса (1941) Нора остается в Цюрихе до своей смерти (1951).

А тогда, в Триесте (о котором Джойс скажет, как Гоголь об Италии: там душа моя), они с Норой переезжают с квартиры на квартиру, он преподает английский в школе Берлица, живут бедно, спят на узкой койке валетом, он напевает Пуччини, дружит с местной богемой, переписывается с Эзрой Паундом, бродит по городу с Леопольдом Блумом (своим другом и учеником Этторе Шмицем, будущим писателем Итало Свево), пишет «Дублинцев», «Портрет художника в юности» (в начальной редакции — «Стивен герой»), задумывает и начинает «Улисса». Нора рожает первенца — Джорджио, затем — в палате для нищих — Лючию, которая в возрасте 27 лет на почве безответного чувства к Беккету (в те годы — секретарь Джойса) сходит с ума и проводит остаток жизни в психиатрической клинике, где и умирает в 1982-м (Джойс, горячо любивший ее, считал это расплатой за «Улисса»).

В 1909 году Джойс ненадолго отлучается в Дублин — открывать первый в Ирландии синематограф и в течение декабря обменивается с Норой двумя десятками писем. Эти скандально известные (вплоть до недавней продажи их на аукционе за полмиллиона долларов), в желтом обиходе называемые «порнографическими», письма имеют примерно такое же отношение к порнографии, как в свое время обвиненный в ней «Улисс». Ну, может, я слегка преувеличил. Но по сути так.

Вот диспозиция. Джойсу в том году — 27, Норе — 25. Находясь в вынужденной разлуке и не желая, вопреки обстоятельствам, терять тактильную связь, они договариваются поддерживать физическую близость — в открытую, ни в чем не сдерживая себя — в письмах, в словах, делегируя воображению предельную степень свободы. И в этом смысле в тексте уже не совсем Нора и Джойс, а их провокативные воображаемые проекции, испытывающие своих адресатов на прочность, на пределы наготы. Где пределы стыда между двумя любящими? Что такое «границы приличий» для страсти? Ханжеские вопросы. В этом качестве они перед ними и не стоят. При том что на дворе — 1909 год, пуританская Ирландия («Опасайтесь тех, кто работает под невинность или под глубокую скорбь», «Улисс»).

Ведет в этих письмах Джойс, хотя всячески пытается передоверить инициативу Норе. Что, похоже, излишне: раскрепощенности ей у него не занимать (ответы ее не сохранились, но отчасти можно судить по реакции Джойса). Письма эти исполнены страсти, распутства, с крупными планами, во всех подробностях и «перверсиях», запахов, травестии, игры, иронии, обсценной лексики, нежности, ревности, но — прежде всего — нестерпимой любви. Оба сладостно, до одури, изводят друг друга этими вербальными любовниками, соглядатайствуя, проживая их близость вплоть до оргазма — не виртуального.

2 января Джойс возвращается в Триест, перед тем признаваясь Норе в письме: нет большего счастья, чем дни и ночи просто сидеть с тобой на нашей бедненькой кухне, курить, читать, смотреть, как ты стряпаешь, чувствовать, что рядом очаг, дети, и говорить, говорить, говорить с тобой… бог небесный!

Что же может подвигнуть на перевод этих писем, несмотря на вроде бы явное табу частной переписки, причем крайне особой? Поводом стал случай, благодаря которому я со своей спутницей оказался на несколько дней в Триесте. Бродили по местам Джойса, читали, пили, ели, любились под дождем и вглядывались в это растущее чувство странных созвучий, будто не двое нас, а четверо и даже несколько больше. Потом появился текст «Сны Триеста» — об этом. Как некое приближение к переводам, вход. И колебания у входа. И вызов, на время заслонивший этические колебания. Как заметил Пушкин на полях рукописи Вяземского: «Поэзия выше нравственности» — хотя и добавил: «Во всяком случае, совсем другое дело».

Да, близость по природе своей сторонится слов. Иначе — куклы на простынях, а бог в окно вышел. Исключения редки. В русской литературе в особенности. Письма Джойса (даже спустя столетие с сексуальными и прочими революциями) вызывают оторопь у более-менее целомудренных и неуютные чувства у закаленных. Точнее, могли бы вызывать. Если вынести за скобку автора «Улисса», возможно, остался бы просто Джим — чувственный самец, могучий и слабый, страстно и «грязно» берущий свою возлюбленную. Только не Джим там, а Джеймс Джойс, писатель, дошедший «до конца английского» (если не языка вообще), автор Вавилонской башни письма (кстати, в числе 20 языков, Джойс знал и русский). Точнее, и Джим, и Джеймс.

И второй момент, о котором я уже говорил: письма эти, на мой взгляд, несводимы лишь к биографической плоскости, а находятся как бы между двумя реальностями — жизнью и вымыслом (текстом), в поле взаимных превращений. В этом смысле, на том же поле, хотя и с разной степенью «люфта», находятся и Молли как образ Норы, и Джойс как Стивен-Джакомо-Блум (дети Джойса его так и называли: Стивен). Что и подсказывало путь, по которому стоит идти в этих переводах, смещая территорию письма от буквальной в сторону художественной, со слегка усиленной образностью и допуском той чуть ироничной травестии и карнавализации, которая более чем в духе самого Джойса.

И, наконец, еще один вызов — язык: перевод на русский едва ли переводимого (и в отношении содержания, и в смысле изобилия обсценной лексики, которая, будучи переведенной буквально, ничего плодотворного в художественном плане не сулила).

Я выбрал зыбкую траекторию — провести текст между тремя «гравитационными полями»: письмами, прозой Джойса и собственным восприятием. Стараясь удерживаться на линии серединного напряжения между ними.

Перевод — это динамика двойничества и промежутка, чистая провокация для нового произведения, когда текст дает вилку, выбрасывая последующие формы, — говорит в своей статье «Топология переводчества» Алексей Парщиков, считая буквальный подход в этом деле протокольным кошмаром. И далее — о случаях непереводимости, подобной нашей: такая «невозможность» и является целью медитаций. И называет их carbon translation, поясняя: carbon — термин химический, углерод, представляющий межъязыковую тьму, о которой мало что может сказать филолог, но в этом естественном, по ассоциации, мандельштамовском грифеле активен образный поток, не остановленный словом, не продолженный речью, голое струение воображения, чистый ответ переводчика-читателя на провокацию автора.

Формально — для записи этой динамики двойничества и промежутка — я выбрал переложение в нерегулярный стих, слегка осветлив тональность.

Что же до объяснений в отношении этики — да, вопрос остается. Не впервые творческий жест не делится без остатка на этическую подоплеку.

«Чувство прекрасного совлекает нас с путей праведных» — Джойс.

«Он ведь очень любил львов. Ему будет приятно слышать их рычание» — Нора (о могиле Джойса).

Там же, в Цюрихе, вблизи зоосада, была упокоена и она. Как цветок, вьющийся по ограде.

Перевод выполнен по изданию: «Selected Letters of James Joyce», Faber & Faber, London, 1975. 

Письма

2.12.1909. Дублин

Прости меня за вчерашнее.
Я писал его, глядя в твое письмо,
в слова: в оргию их — беспощадную —
меж двумя.
Родная,
мой дикий цветок,
вьющийся по ограде.
Да, мой небесный, пьющий дожди, цветок!
Но ладони вослед, свету ее — к тебе
поднимается зверь вожделенья
к каждой пяди твоей, страждет
всех укромных твоих уголков, рыщет,
принюхиваясь к стыду и тайне.
Да, любовь моя молится
на этот призрак нетленной красы
в кротких глазах твоих и, молясь,
валит тебя на живот
и покрывает, как хряк, упиваясь
этой сладостно едкой волной
аромата, из недр твоих исходящей,
наслаждается срамом твоим
между задранных наспех одежд
и каких-то едва ли не детских рейтуз,
и съезжает с колес
в твоих спутанных прядях волос
на горящей щеке,
и вбирает твой лепет, всем телом
его повторяя.
Или, лежа валетом, один на другом,
пить друг друга в защеме меж ног,
и высасывать красно пахучее лоно твое,
и давать себя в губы и пальцы твои —
там и там, отнимая, даря, проникая…
Я на голос тебя научил обмирать,
на мой голос, поющий душе твоей пыл,
только пыл и печаль, это таинство жизни,
для которой не стыд и не грязь даже то,
чему губы учил твои, руки, язык, даже то,
что — ты помнишь, как лег под тобой
и смотрел, а ты делала это, а после
даже взглядом со мной не решалась… Моя!
Ты — моя, ты — любовь, эти строки мои —
лишь затменье, горячая сперма. И тишь,
и светает в глазах и в округе, в себя приходящей,
светает в словах и в любви — настоящей и пряной,
к тебе. Моя плоть ненасытна еще и, ослепши
от последнего резкого «да!», еще вздрогнет,
качнувшись, уже на свету, в пустоте. В пустоте?
Это в сердце открытая течь затопляет уже
тихой нежностью все, что есть ты, что есть я,
моя Нора, моя ясноглазая школьница,
шкодница, шлюшка, дичок мой, любимая, будь же
моей — навсегда, сколько хочешь, моей
дождевой, голубой, по небесной ограде
бегущей, цветущей моей повиликой!

3.12.1909. Дублин

Ты обращаешь меня в зверье. Ты, ты, ты,
бесстыже влекущая за собой. Это твоя рука
первой (где это было? — в Рингсенде, да? —
выкатилось колечко) трогала — там — меня.
Это твоя проникла, чуть отстранив рубаху,
длинными, легкими, нежными нестерпимо,
да, как цветок по изгороди, как повилика,
и взяла его медленно, изнуряя и возводя,
глядя в глаза мне, кроткая и святая,
когда я сквозь пальцы твои истекал,
пока я не вышел весь. Это твои губы
первыми — как надкусили яблочко —
слово произнесли — то, что вначале…
Где это было? Пула ли, Пола ль? Полый
север, постель, славяне, перекати-любляны.
Где это? — помнишь, ты подо мной лежала,
как до весны, под снегом, в тихом тепле,
и вдруг — ты надо мной, на мне, и пелена
тонкой твоей сорочки, сорванной, падает,
падает. Ну же, давай… давай! — шепчешь,
вскидываясь и оседая, будто рожок мой мал,
мал для тебя, разбуженной и бесстыжей:
ну же, fuck up, love! Fuck up, love! Любимый...
И скачешь, скачешь, Любляна, Пула...
Позволь мне, Нора, спросить... меня так мучит,
ведь, как ладонь, разжался в тебе, открылся,
ответь мне честно — за правду правда —
тот твой Причинный, прости, Могильщик,
тот центик, Винсент Косгрейв, он только трогал
тебя… снаружи? А если нет, как далеко он
зашел? Рука — под юбки? А пальцы (двое?)
прокрались в норку? Нора! Он трогал носик,
нашел его он? И сзади тоже тебя касался?
Он кончил, Нора? Ты помогала? Рукой, губами?
Тебя просил он? Куда, скажи мне, он изливался?
На грудь, в лицо ли? С бедра (как долго?) салфеткой
ты вытирала? А запах, Нора? А чувство? Ладно.
Еще вопрос (да, изнуряй, еще есть силы). Знаю,
что был я первым, что ты — моя, мое созданье.
Но знала ль ты допрежь ту дрожь — хоть дрожь —
до дней творенья? Да? Но с кем? Тот паренек,
тот Миша Бодкин, который люб тебе был, нет?
Скажи мне, Нора, честь за честь, за темень —
темень, — он? И пальцы твои тихие, как мыши,
в лазейку, чуть сквозящую в штанах, пробрались,
нет? И не скользили вниз, и там, в мошонке
его мохнатой, не замирали, не шептались, да?
Твои мышонки, Нора… Темень, страсть такая,
что даже если б ты (о нет! — скажи, скажи!)
губами — этими — своими, от которых не оторвать меня,
сказала бы, что вся деревня рыжих в графстве Гэлвей
тебя вертела… Я сдох бы по тебе. И выжил —
я так тебя хочу!

5.12.1909. Дублин

Позволь, дорогая, тебя попросить,
чтобы ты обрядилась в те панталоны
с бантами и оборками. Нет, не школьные
с их убогой тесемкой, а те, чтобы я утопал
в них мутящимся взглядом, как тело твое
по ту сторону их утопает. В кружевах и оборках,
с малиновым бантом и одурью легкой парфюма,
с невозможным для взгляда сквоженьем меж ног,
чтобы плоть твоя в этом тряпично пернатом базаре,
оттеняя его, изводила меня, когда ты, распаляясь,
там колдуешь незримой рукою, и я по губам
твою руку читаю, все ближе к тебе, и срываю,
срываясь, неземной опереточный ворох с тебя,
и, задрав твои ноги, впиваюсь во тьму поцелуем,
в эту бледную тьму полушарий, оголенных и сладких,
и шалею от двух ароматов, не считая твоих панталон.

Не опешила ль ты, дорогая, от этих признаний?
Может, думаешь, эта любовь моя — ангел с грязцой?
Так и есть. В неком смысле, в иные моменты. Порой
я тебя представляю самым пошлым извивом, настолько,
что, пока не увижу, сказать не могу. Мой улисс начеку,
он читает твои вожделенные влажные письма, в плену
он читает твои панталоны, взволнован от каждого знака,
от пятнышка, запаха, звука, встает и ложится от звука
врасплох и утробного, срамного, едкого их аромата,
от слова, слетевшего с губ твоих, шкодных, распутных.
Я в такие минуты готов, как мне кажется, пасть —
ниже некуда, но и некуда выше, чтобы ты измотала меня,
иссосала все соки, чтоб я изъелозил тебя в той ложбине
меж дивных молочных холмов и оттуда излился в лицо —
на горячие щеки, глаза… И потом, под крестцом,
раздвигая твое баснословье огузка и срастаясь с тобой,
умереть. For tonight, just for tonight

Я надеюсь, ты получила мою телеграмму
и все поняла. До свиданья, моя дорогая.
Боже праведный, как ты можешь любить
это чудище, Нора? Прощай. С нетерпеньем
жду ответа, родная. Твой Джим.

8.12.1909. Дублин

Щемь и услада моя, невозможная девочка,
я совершил это — как ты сказала в письме:
был в тебе дважды, как только прочел.
Радостно ль мне, что отдаться по-скотски,
ангельски скотски, ты любишь не меньше,
чем по-людски? О, еще бы! Я помню ту ночь,
это было темнее всего, что я мог тебе дать
и что ты мне вернула вдвойне. Да, я помню
ладони свои на твоих ягодицах высоких,
помню звук этот — схлест их с моим животом
и лицо в этом выверте — там, на подушке, твое,
с жарким ртом, и пунцовой щекой, и безумьем
в зрачке, а в моих глазах — мир ходуном.
И когда я входил в тебя, помню, язык твой
всякий раз прорывался сквозь губы, и чем
я грубее и глубже входил, тем сильнее и громче
ты их исторгала навстречу мне — дивные звуки,
оттуда, из недр твоих, на утробном наречье,
в тебе все трещало, вещало и жалобно пело,
я носом вбирал этот рай, этот выспренний смрад,
тобой наливаясь, как хвощ, как растение праной.
Но сколько же было в тебе их, родная, дружков
благовонных, грязнуль-ангелят, этих вонек
небесных, которых в тебе изгонял я, как духов, —
и ветреных дунек, и грузных матрон, и малюсек
веселых, бегущих от бури в тебе, от потока
спасаясь. Как все же прекрасно занятье любовью
с такой симфонической женщиной, Нора,
чтоб каждое прикосновение так откликалось!
Мне кажется, я и на нюх бы тебя распознал
в духмяной кадрили из тысяч несдержанных женщин.
Не влажен твой звук, как у жирных напудренных жен,
он сух, и внезапен, и смел, и не более грязен, чем тот,
что испустит в свое удовольствие славно и дерзко
простая девчонка в ночном общежитье. Надеюсь,
моя дорогая, когда-нибудь ты это сделаешь прямо
в лицо мне — и этой волной благодати накроешь!
О пукалка милая, школьница, шкода, мерзавка моя,
ты пишешь, когда я вернусь, ты всего меня выпьешь,
и я представляю себе эту ночь: я во сне, я одет,
крадешься губами и пальцами, медленный тихий огонь
в глазах твоих сонных, одну за другой расстегнула,
прильнула, взяла и взрастила, и там он, в пещере,
как дервиш, танцует, пока не забьется в экстазе,
прольется и ляжет. И вытрешь его, и ладонью
усталые мутные губы. Когда-нибудь лунною ночью
я тоже тебя удивлю: осторожно сниму твои юбки,
раздвину чуть влажные дверцы с влекущею щелью
под темным кустом, и залягу под куст, и начну языком
я тебя, дорогая, лениво, неспешно начну я,
и будешь ты тихо вздыхать, и продолжу тебя языком,
все быстрее, как пес, я лакать тебя буду, а ты,
извиваясь, постанывать, будто во сне, и ронять
эти страстные звуки, чей запах, как ангел,
будет долго витать… Ну, спокойной же ночи,
любовь моя, птичка Пук-пук и Трах-трах.
И пиши мне побольше про это, еще и почище.
Твой Джим.

9.12.1909. Дублин

Вот тебе денежка на штанишки нижайшие, моя пташка,
только выбери поразвратней — моими глазами
и потом не забудь их попшикать какой-нибудь дрянью
небесной, походи в них, попачкай слегка, обесцветь
островок, чтоб — как маленький бог или вдох — нечитаем
он стал. Ты, похоже, горишь (да, подвязки купи и чулки)
нетерпеньем узнать, что я думаю про твое письмецо,
говоря, что моих оно будет похлеще? Чем же, друг мой?
Ну да, в двух местах ты, пожалуй, меня превзошла:
с языком (но не там, где меня изнуряешь) и словом —
тем, написанным крупно над жирной волнистой чертой.
О, как это волнующе — из твоих целомудренных уст
это слышать, мерзавка! Напиши же мне длинное —
как твои разведенные ноги, письмо, чтобы пятки его
на крестце моем дрожью сходились. (Ты помнишь
нашу сирую узкую койку, в которой мы спали валетом,
глядя в ноги друг другу, распутье к распутью?)
Ничего не пиши, кроме этих подчеркнутых слов —
ничего нет прекрасней и чище на свете, чем эта
первородно бесстыдная грязь: он, ты видишь, как суслик,
радеет в молебне пред солнцем ее восходящим. Спроси
у него: что есть грязь? Да святятся ее имена, он ответит.
И, признаюсь тебе, я согласен с ним, Нора, и больше
скажу: эти норки в тебе мне милее вдвойне оттого,
что благую несут они весть орошения и удобренья!
Боже, Нора, я б жизнь напролет в них глядел, изнывая
от скоромных девчачьих твоих ягодиц, от незримых,
но явных на запах и слух, юрких попиков звука, расстриг
аромата. Пришли же мне полный их список с волнистой
под каждым чертой. Я представлю себе, как прилежно
ты вторишь губами словам на бумаге, как тело твое
вослед за губами себя подбирает на память. Я вечность
в тебе коротал бы лишь взглядом, когда бы мой Микки
так пылко в тебя не стремился под хвост твой. Я счастлив,
моя похотливая пташка, певунья моя!

Спи сладко, малютка, бай-бай, ненасытная сучка.
Пойду-ка прилягу и я — чуть подергаюсь, кончусь.
Пиши мне. Но крупно и мутно. Как солнце в дождя
панталонах. Пиши и целуй — чем грязнее, тем слаще —
веселые эти словечки. Но прежде чем слать их,
просунь, дорогая, под платье, овей их горячим и душным,
а хочешь — так сделай и больше. Потом отправляй,
любовь моя, пташка с коричневой попкой. Их ждет —
как весну соловей — не дождется
твой Джим.

15.12.1909. Дублин

Нет письма! Моя девочка-солнце в обиде на грязь.
Горе мне, пачкуну! Это всё за слова о твоих панталонах?
Чушь какая! Они осиянны, чисты, незапятнанны, Нора,
как сердце твое! Я бы, милая, пал на колени в их храме
и благословенья молил, когда бы допущен был. Святы
они. Ну — прости богохульство — запачканы чуть. Знаешь,
самую малость. И где — в голове моей, Нора, лишь в ней!
Ну прости мне ее, эту голову, так нестерпимо отрадно
ей там мазать тебя и слова подбирать погрязней
в этом поле пречистом! Ну хочешь, я стану твоим
бледным мальчиком-с-пальчик, и ты — с накладными
ногами и грудью восьмого размера — уложишь меня
на колени свои и мочеными розгами всласть отхлестаешь?
О Нора, какая мура, что я обмираю тебя доконать.
Хватает с меня одного лишь звучанья запретного слова,
одной только мысли, что эта красавица, скромница, руки
заводит за спину и медленно платье приподнимает,
нагнувшись, и этот мужлан, который так нравится ей,
уже со своим — с позволенья сказать — телеграфным
столбом проникает в нее. Ну ладно, со столбиком
высоковольтным. Как свежи, как девственно чутки снега!
Как местность дрожит в наготе и в размыве теряет
свои очертанья, вперед забегая и возвращаясь, вперед
и назад, туда и обратно, вперед и…
Я кончил. В штаны, дорогая. Я крайне измотан. Мне надо
идти на почтамт. Я их должен сегодня отправить —
три важных письма. Но не в силах. Прощай, Нора mia!

16.12.1909. Дублин

Ну наконец ты мне пишешь, моя дорогая. Как мило! —
бессвязней, чем тело твое после бурных затей.
Ты славно, видать, над собой потрудилась, малышка, —
настолько, что лыка не вяжут ни ноги, ни строки.
А что до меня, то я так измочален собою, что даже
боюсь на него и взглянуть — не уверен, что жив он,
я так его вымотал, что, полагаю, ему уж не встать.
И даже тебе, будь ты рядом, ухлопать пришлось бы
на этого лазаря битый часок твоих ангельских ласок.
Родная, когда я вернусь, пощади — не с порога
вали меня в счастье, давай хоть до ночи отсрочим,
поморим любовь — дай прийти мне в себя. И в тебя. Но
прошу: осторожно, бери меня нежно — настолько
я мягок и мал, что, помимо тебя, ни одна бы, пожалуй,
не стала бы тратить усилий на этот гештальт безнадеги.
Люби меня так, как во сне, как себя, как ты хочешь, —
одетой люби в этой шляпке с вуалью и чуть покрасневшим
лицом от мороза, в сапожках, забрызганных грязью, люби,
на стуле меня оседлав в ездовых панталонах с хлыстом,
и в той (я надеюсь, она сохранилась) прозрачной сорочке
на голом полу, или голой на голом, с малиновым робким
цветочком в укромной ложбинке округлых твоих ягодиц,
люби меня вдоль, как мужчина, утюжа меж бедер, люби
над собой, на столе, под столом, уходя под меня с головой,
как под воду, люби меня сбоку с тем тыльным окошком
в твоих панталонах бесстыдно открытым, люби в темноте
на пыльных чердачных ступенях и в погребе дохлом.
И знаешь, люби меня как, дорогая? Как нянька — солдата:
заботливо, чутко и с толком, с целебной ладонью на сладкой
разбуженной ране, и дивные жгучие сказки на ухо шепча
про тайны девичьи, про ведьмины вишни внизу живота,
склоняясь все ниже, губами проникнув под полог рубахи
намокшей, играя с изнывшими, полными жизни, двумя
слепыми шарами в волшебном мешочке, и перебирая
рукою, как струны, округу, и все лепеча, лепеча, лепеча —
всем телом: и голосом жарким, и праной пахучей и дальней,
и дольнею этой несдержанной божьей росой… О милая,
баста, закончим на этом! Готовься к приезду. Я вижу
охристый линолеум, ночь занавешена красною шторой,
два кресла — простых и удобных: вот кухня, ковчег наш.
Я знаю, ты справишься с этим. Безвылазно буду сидеть,
развалившись, читать и курить, наблюдая, как ты кашеваришь…
О бог мой небесный, как счастлив я буду! Огонь в очаге,
и чашечка кофе, и дети, и ты: говорить, говорить, говорить
с тобой, странноглазая жизнь и любовь моя, Нора, мой дикий,
напоенный влагой цветок, по незримой ограде бегущий.

Предисловие и перевод Сергея Соловьева


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
«Конституция Метарóссии». ФрагментыОбщество
«Конституция Метарóссии». Фрагменты 

Как расчистить дорогу воображению для любого иного будущего, кроме ожидаемого? Как сопротивляться медийной бомбардировке образами? И что такое разображение? Отрывки из нового анонимного манифеста

9 декабря 2020329
Пользователь — это все еще человек?Общество
Пользователь — это все еще человек? 

Исследовательница цифровых технологий Полина Колозариди и антрополог Илья Утехин, который запустил свой новостной бот, обсуждают, как алгоритмы трансформируют нас самих и нашу картину мира

9 декабря 2020185