17 февраля 2021Театр
280

Простой текст о сложном человеке

Алексей Гусев о манифесте Константина Богомолова

текст: Алексей Гусев
Detailed_pictureСцена из спектакля Константина Богомолова «Бесы Достоевского»© Театр на Малой Бронной
Выводы

Теперь, когда минула неделя, пыль немного улеглась и высказались все, кому было нечего сказать, можно наконец попробовать поговорить о манифесте Константина Богомолова «Похищение Европы 2.0» по существу. Для тех, кто всю неделю манкировал собственной просвещенностью, сюжет манифеста вкратце таков. Современный Запад во имя тоталитаризма «новой этики» отвергает многовековое наследие собственной культуры, суть которого — в «ценностях сложного мира с опорой на сложного человека». Россия же, отторгнутая некогда от западного пути развития, может возродить этот идеал: во-первых, потому что хранила его в мечтах, во-вторых, потому что сто лет назад успела обжечься на многом из того, к чему нынешний Запад с таким воодушевлением устремился. Политический этот сюжет, однако, лишь увязывает с актуальной конкретикой внутренний, моральный пафос текста: право на «сложность, противоречивость и драматизм» устройства есть высшее и неотчуждаемое право человека. Хорошо то общество, которое это право уважает, дурно — которое его попирает. Как при этом в какую эпоху именуются эти общественно-политические формации — Европа, Россия, Запад, Восток, — вопрос глубоко вторичный, невзгоды исторического процесса вполне могут их все перетасовать. В персонаже важно не имя, но характер. Судя по заголовку, Богомолов склоняется к простому и вежливому решению: кто уважает, тот теперь и Европа. Будь он по пачпорту хоть Россия, хоть вовсе Занзибар.

У Ивана с чертом опять ничья.

Дабы не утруждать тех, кто в любом тексте ищет возможность согласиться либо не согласиться с автором, — вот к каким выводам, наверное, придет эта статья.

1) Константин Богомолов прав, полагая, что преобладающие сегодня в «западном мире» умонастроения стремятся, используя сетевые технологии, привести и общественную, и частную жизнь в соответствие с единообразным набором этических норм, которые лишают человека права на то, что Богомолов называет «сложностью». Можно также назвать это правом на опасность, правом на «звериное в человеке» — или даже попросту «правом на зло».

2) Константин Богомолов неправ, пытаясь воспеть сложность человека и мира в формате газетного манифеста, требующего упрощения тезисов и аргументов. Противоречивость оборачивается путаницей, образы и термины оказываются приблизительными, структура перекашивается, логика сбоит. Все равно что врубить полный свет на «Смерти Тентажиля».

3) Константин Богомолов неправ в предлагаемой рецептуре — то есть когда вбрасывает в финал своей статьи Россию, словно шулер джокера. Имея то, что мы имеем, уповать на иммунитет против методов западного «этического рейха» — все равно что с метастазами в легких радоваться отсутствию бронхита. Не говоря уже о том, что «отцепить свой вагон» и перевести его на запасный путь значит начать превращать его в бронепоезд. Который к «праву на сложность» однажды отнесется со всей чуткостью, присущей бронепоездам этого мира.

4) Константин Богомолов прав, сетуя на то, что для современного просвещенного мира любая сложность оказывается под прицелом. Как ни пытался сложный человек Богомолов сколь можно проще воспеть сложность — бóльшая часть критики, обрушившейся на его текст, оказалась намного проще его текста. Неточные формулировки парировались бредовыми, сбитая логика оспаривалась отсутствующей, приблизительные образы сталкивались с невесть откуда взятыми. Автор честно понижал планку, почти полностью загубив этим свой манифест, — но до большинства своих оппонентов так и не дотянулся. Иными словами, если бы Богомолов написал на ту же тему хороший текст, его правота была бы, скажем так, куда менее очевидна; но текст вышел очень так себе, и его критики доказали его правоту.

Итого 2:2. У Ивана с чертом опять ничья.

Отличный старт для разговора.

Сперва о правоте. Это, не сочтите за каламбур, проще.

Подлежащее против сказуемого

Сама по себе концепция, излагаемая Богомоловым, — и в части культурно-политической, и в сугубо антропологической — не содержит в себе ничего нового, так что и за возражениями дело бы не стало: не потому, что они ее новее, а потому, что они ей ровесники. Скажем, дихотомия «звериного» и «ангелического» начал в человеке станет намного занятнее, если оспорить ее чуть более сложным каноном, согласно которому порок — не антитеза добродетели, но ее чрезмерность, как мотовство — излишек щедрости, скупость — бережливости, гордыня — гордости, а разврат — любви. Чувство меры как главный моральный регулятор повлечет за собой ту сложнейшую культуру дистинкций, что составляет славу европейской интеллектуальной традиции и решительно противостоит тому инфантильному, на антитезах основанному мышлению, которое прежде называлось бинарным, а ныне — интерсекциональным. А противопоставлять христианскую культуру этическому догматизму (хоть бы и нынешнему) — занятие и вовсе уязвимое донельзя, и если «годам Христианства», согласно Богомолову, удалось сформировать «сложного человека», то уж точно не из-за необязательности догм христианской этики или попустительства «звериному началу». Короче, тут есть о чем говорить, и если не пропускать аргументов, то разговор выйдет отменно долгим. В конце концов, мир, в котором концепция, противоположная концепции Богомолова, не была бы столь же правомерна, просто обязан показаться Богомолову недостаточно сложным. По крайней мере, та, что сделала бы его понимание сложности чуть сложнее.

Но это был бы спор на уровне логики. Конструкций. Сказуемых. Векторов и монтажных склеек. Иными словами — смыслопорождающих элементов.

Едва ли не каждый представитель культуры, которую Богомолов осуждает, доказывает правомерность этого манифеста.

Спор с манифестом Богомолова велся по преимуществу на уровне тегов. Подлежащих. Маркеров. Иными словами — отдельных понятий, низведенных до уровня штрих-кода на высказывании как товаре. (Который, заметим, стал в нашу эпоху самым ходовым благодаря помянутым Богомоловым корпорациям. Со всеми положенными классовой политэкономией последствиями.)

И дело не в том, что так почему-нибудь нельзя. А в том, что это неминуемо ведет к околесице. Фактической, логической — всякой.

Вероятно, любой представитель культуры, которую Богомолов защищает, не оставил бы от манифеста Богомолова камня на камне. Едва ли не каждый представитель культуры, которую Богомолов осуждает, доказывает правомерность этого манифеста.

Вот уважаемый Кирилл Мартынов в своем ответе упрекает Богомолова в том, что тот «громит толерантность», а также «разоблачает толерантность». Но помимо того, что само слово «толерантность» у Богомолова не упомянуто, — его манифест даже при самом беглом прочтении не что иное, как чистая ода толерантности. Все его упреки, адресованные адептам «новой этики», суть упреки в нетерпимости. Можно сказать, что эти упреки несправедливы; можно сказать, что нетерпимость сих адептов — мера вынужденная и временная; можно сказать, что граница между терпимостью и нетерпимостью — понятие конвенциональное и сейчас ее дóлжно провести не там, где хочется Богомолову. Но чтобы возразить на призыв «уважайте свободу любить и ненавидеть» фразой «некорректно громить толерантность», нужно воистину особое зрение. То, которое упрощает слова и понятия до статуса солдат идеологического фронта и намертво татуирует на них знаки отличия. У Богомолова, может, фразы не всегда ладно выстраиваются в абзацы, но хотя бы слова он использует согласно их значению, а не назначению.

И это не придирка, даже не диагноз — это всего-навсего симптом, свидетельство куда более глубинной тенденции, которую иначе, чем тенденцией к упрощению, и впрямь не вдруг назовешь. «Либерализм, — пишет дальше уважаемый Кирилл Мартынов, защищая это явление от Богомолова, который и его тоже не упоминает, — возник в XVII веке как ответ на нежелание протестантов и католиков и дальше убивать друг друга в ходе религиозных войн. “Еретики” с обеих сторон придумали себе общечеловеческие ценности». Это, может, не самый важный пример реакции на манифест Богомолова, но, право же, один из самых показательных. Во-первых, общечеловеческие ценности были придуманы несколько раньше и существовали в основном в форме религий, так что религиозные войны не предшествовали их возникновению — они были их прямым следствием. Еретик — это как раз тот, чьи представления об общечеловеческих ценностях отличаются от твоих (скажем, Богомолов для Мартынова). Во-вторых, религиозные войны закончились, когда вместо различий в этих представлениях люди принялись убивать друг друга из-за принадлежности к разным нациям (с переломным моментом, по-видимому, в точке Вальтеллинского кризиса, преловко устроенного кардиналом Ришелье). То есть когда жизнь человека оказалась уравнена не с его представлениями о смысле и устройстве мира, а с его подданством. Мало что можно сказать в защиту религиозных войн; но считать милый обычай посылать людей на гибель в интересах государства либерализмом и прогрессивным достижением — потому что именно эти интересы, а не общечеловеческие ценности отныне стали высшим мерилом наступившей цивилизации — сдается, не надо быть таким самозабвенным певцом сложности, как Богомолов, чтобы с опаской отнестись к подобной простоте.

Столь же уважаемый Иван Вырыпаев, беря совершенно иной тон, прибегает к аргументам, сияющим не меньшей простотой. В отличие от Мартынова, Вырыпаев ведет отсчет либерализма не с XVII века, а с 1970-х годов, прилежно разделяя предшествующую историю человечества на этапы и мягко-мягко укоряя Богомолова за слабое знакомство с теорией эволюции. Согласно которой, по Вырыпаеву, предыдущий «эволюционный виток» длился с начала XIX столетия (т.е. примерно полтора века), а предшествовавший ему — с момента появления идеи Единого Бога (т.е. по меньшей мере около четырнадцати веков, а то и вдвое дольше); теперь же, на нынешнем витке, человек стал планетой и Великой Жизнью, подтверждая древние мистические учения, поэтому шутки про босса и секретаршу теперь исчезнут, так как новое искусство — это искусство простого и понятного… Затруднительно сказать, где именно Константин Богомолов мог бы ознакомиться с этой удивительной теорией, чтобы, подобно Ивану Вырыпаеву, найти столь простые и понятные ответы на мучающие его ай какие сложные вопросы и начать писать слово «сознание» с большой буквы. Но, пожалуй, надо быть благодарным универсальному вселенскому Сознанию, что та неведомая брошюрка Богомолову так и не подвернулась.

И так далее. Полтыщи замечательных людей дружно расчехлили свой эйджизм, начертав на газетной полосе: «OK, бумер». (Редактор тут же написал, что сие можно счесть эйджизмом лишь «вне коммуникативного контекста», и он прав: в рамках коммуникативного контекста это всего лишь нормальное, обычное, древнее, как Потоп, хамство.) Ухарский, трюковой финал про Россию и выданное ей Богомоловым предназначение понудили многих свести пафос богомоловского манифеста к глаголам «лизнул» и «продался», для иных, посложнее, обесценили то, с чем они готовы были согласиться, а в высшей степени уважаемый Виктор Шендерович даже использовал слово «хохлома». Случившийся же неподалеку Сурков мигом оценил ситуацию, привычно вывел простоту на уровень подлости и расписал ситуацию по бинарной схеме: Богомолов против Европы, Европа за Навального, мы против Навального, значит, Богомолов теперь наш, добро пожаловать.

Врешь, не возьмешь.

Первое. Можно не видеть спектаклей Богомолова и уж точно можно их не любить, но про власть (или, согласно Вырыпаеву, Власть) он ставил много и подробно, и любая трактовка темы власти в любом его спектакле a priori отменяет саму возможность продажи или поклона. Не потому, что он честный и хороший, а потому, что театральный до печенок. Даже пресловутое наличие «драматизма» в человеке ему позарез потребно не столько как человеку или там идеологу, сколько как режиссеру, для которого эта черта — профессиональная мера человеческой достоверности. А театральные люди, видите ли, играют всегда (назовите это профдеформацией или органикой, как угодно); те же, что большого калибра и на кураже, особенно в России, рано или поздно начинают играть с властью. Богомолов как раз из таких: перформативен, горделив, азартен. Он может пожертвовать фигуру, может перехитрить самого себя, может заиграться, может поменять грим и устроить шоу с катафалком подобно тому, как один его предшественник (тоже любитель фосфорических женщин) цеплял маузер, — все это он может. Не может он одного: пересесть. Начать играть на стороне власти. Не потому, что он верен себе, — нет, он верен вкусу игры. Слишком самолюбив для поддавков, слишком запоен для кваса. Надо обладать простодушием Солженицына, чтобы укорять Эйзенштейна за «Ивана Грозного» (впрочем, он тогда не знал о второй серии); но простодушие тех, кто в финале манифеста Богомолова слышит строчку «Белая береза, я тебя люблю», совсем иного разлива и идет по другому ценнику.

Второе. В манифесте Богомолова многие усмотрели очередной извод вековых камланий об «особом пути России», которые так охотно берет на вооружение любая наша власть, когда теряет берега, — но, позвольте, именно их-то там и нет. Богомолов предлагает не выткать свое ни на чье не похожее знамя — а подхватить чужое, которое полагает упавшим. «Похищение Европы» — неудачное название, мало соответствующее сюжету и образам текста; «У Европы на подхвате» — тогда уж лучше так. Россия, пишет Богомолов, может пойти по западному пути — по тому, с которого Запад якобы свернул: с этим легко спорить, трудно согласиться, но где здесь хотя бы намек на исключительность, самостийность и прочие мессианские утехи?.. Ну или давайте уже напрямую, вослед событийному монтажу нынешней зимы и сурковской дворовой подначке. Константин Богомолов и Алексей Навальный различны во многом, а еще во многом — прямо противоположны; они оппоненты, возможно — враги, но не антиподы. Как и Навальный, Богомолов полагает, что насилие и страх, въевшиеся в Россию, могут быть вытравлены, и считает, что должны; как и Навальный, он верит, что Россия сможет однажды жить согласно западным буржуазным ценностям, поскольку именно они являются оптимальными для социального устройства и людского благоденствия, то есть — общечеловеческими. Ценности эти им милы по разным причинам (в силу хотя бы профессии, нрава и опыта), и акценты в этой большой ценностной системе они ставят очень разные. Один верит в свержение власти жуликов и воров, другой верит в постепенное изживание вертухаев и рабов; обе эти веры, если оглядеться по сторонам, могут показаться утопичными, но иных нам, похоже, уже не отпущено. Коротко говоря, эти погодки расходятся во всем, кроме главного. Нужные книжки в детстве читали. (В отличие от того, заочно их стравившего, который ненужные писал.)

Богомолов может пожертвовать фигуру, может перехитрить самого себя, может заиграться. Не может он одного: пересесть. Начать играть на стороне власти. Не потому, что он верен себе, — нет, он верен вкусу игры.

И третье. Неудача манифеста Богомолова — по меньшей мере как программного текста — доказала его правоту не только тем, что позволила воочию убедиться в том курсе его оппонентов на всемерное упрощение, который он же и описал. Потому что для «новой этики» (в рассказ о которой данная статья ни в коем случае не собирается превращаться), как ее понимают большинство ее прозелитов, именно упрощение, а не та или иная система приоритетов оказывается не то ядром, не то системным дефектом. Коротко говоря, видя дурное явление, она полагает дурными его причины (предположение же о возможности благих последствий и вовсе считается оправданием зла). Если, скажем, иерархические отношения приводят к харассменту, значит, порочна сама идея иерархии; если религия порождает религиозные войны, значит, религия пагубна как таковая. (Это в точности та же «логика», которой руководствуется любая тоталитарная власть, пытаясь, например, запретить мессенджер, потому что по нему могут сговариваться террористы.) Необходимо, стало быть, перезаключить общественный договор, согласно которому из социальной жизни будут устранены (cancel) все системы отношений, все явления, все идеи, обычаи и убеждения, которые могут привести к дурным, зловредным, травматичным последствиям — то есть представляют опасность.

Проблема не в том, что «так нельзя», потому что мы-де за столько-то веков привыкли иначе. Проблема в том, что эти попытки заведомо обречены. В мире, если вкратце, нет ничего сколько-нибудь ценного, что не могло бы породить зло и причинить ущерб; и чем явление ценнее, тем катастрофичнее его последствия, если воспользоваться им не по назначению. Талант опаснее бездаря, благие намерения опаснее дурных, хороший фильм опаснее плохого. Ничто в истории не привело к таким потокам крови и безднам горя, как вера, надежда и любовь (разве что мать их мудрость). У сложных вещей длинные инструкции. Невозможно избавиться от «токсичных» ценностей — других не бывает. Подвох всегда в глаголе. Нет способа разогреть еду, который нельзя использовать для убийства.

Все это нехитрое рассуждение — завершение разговора о том, почему Константин Богомолов прав, и еще — начало разговора о том, почему он неправ. Он настаивает на опасности как неотчуждаемом компоненте жизни не потому, что держится за старые ценности, а потому, что все сущее двусмысленно: на том стоит не только мир, но и театр. На сцене он умеет эту двусмысленность обнаруживать и использовать, сооружая цепочку конфликтов и нанизывая на нее маскарад личин; там ему дан навык сложности. Но когда во имя благой цели он вознамерился лишить этой сложности словá, те пришли в смятение и дискредитировали своего автора (под лозунгом «горе презревшему дискурсивную полисемичность»).

Потому что Константин Богомолов — он вроде секса. Если использовать его не по назначению, последствия могут быть самыми прискорбными.

Так вот теперь как раз о них.

Утопия против мистики

«Пора ясно и внятно сформулировать новую правую идеологию», — резюмирует Богомолов свой манифест. Не самая занятная ошибка в тексте — но, пожалуй, самая грубая. Что вдруг?

Только левые полагают, что все их противники непременно и автоматически являются правыми. Стоило ли всю дорогу воспевать имманентную конфликтность человека и мира, чтобы под конец в базовом политическом конфликте выбрать всего-навсего одну сторону? Провозгласить всего-навсего иную однобокость? И если автор тут же оговаривается: «идеологию вне радикальной ортодоксальности» — то в чем же все-таки беда описанного автором «этического рейха»: в «радикальной ортодоксальности» или в левизне? Может, если вычесть этот радикализм у левых, и они окажутся приемлемыми, ибо это именно он влечет их к упрощению методов и тезисов?..

Правые не сложнее левых. Трамп не сложнее Корбина. Правый Муссолини, ставший защитником ислама, не сложнее левого Муссолини, воспевшего Бабефа.

Проблема, причем вполне очевидного и общего толка, еще и в том, что каноническое деление на «левых» и «правых», которому чуть больше двух веков, с каждым десятилетием все хуже справляется даже с самым приблизительным описанием актуального политического расклада. Правые перехватывают повестку социальной справедливости, левые залихватски осваивают патриархальный дискурс. Позвольте несколько красноречивых примеров. Почти все тоталитарные режимы XX столетия были созданы левыми (по крайней мере, бывшими левыми), которые превращались в правых порой совершенно бесшовно. Франко вот, впрочем, правым был всегда — и выгодно отличался от своих коллег уже хотя бы отсутствием даже намеков на расизм и антисемитизм. Саддам, кажется, тоже в юношеской левизне замечен не был — и, напомню, годами лично вел горячую линию по телефону, известному всей стране, куда в любой момент могла позвонить любая женщина, пострадавшая от домашнего насилия (что, как правило, заканчивалось арестом мужа и его жестоким избиением в местной полиции). Американские баптисты, собравшиеся в 1934 году на конгресс в Берлине, заседали среди свастик и были приятно впечатлены тем, что в стране ни порнографии, ни фильмов с насилием, зато работают строжайшие законы против жестокого обращения с животными, а глава государства — некурящий вегетарианец; тридцать из них были афроамериканцами; один из них, преподобный Мартин Кинг, вернувшись в родную Атланту, от воодушевления увиденным переименовал себя и своего сына в Мартина Лютера. Ему было с чем сравнивать: незадолго до этого 50 тысяч феминисток Швеции вкупе с американскими деятельницами Международной женской лиги за мир и свободу подписали несколько петиций и провели несколько митингов, требуя запрета межрасовых половых связей, которые замедляют продвижение человечества к справедливому обществу… Это не к тому, что «все сложно» (в данных случаях, в общем-то, не особенно); это к тому, что слова горазды на маскарадность (а также противоречивость и внутренний конфликт) не хуже актеров. Ничего «правого» в излагаемой Богомоловым идеологии нет, она всего лишь не приемлет ту, что ныне (на сомнительных основаниях) именует себя левой. Назвав себя правым, Богомолов просто-напросто пошел на поводу у простоты левых. Немедля получив, как и они, полный смысловой коллапс.

Мигом ставший притчей во языцех образ «отцепленного вагона» ничуть не лучше. Во-первых, нет ничего опаснее (и, право же, тут даже богомоловскому культу опасности стоит приутихнуть), чем строить общество и государство в соответствии с мечтами — особенно если это мечты художника. Великий Родченко, с восторгом обнаруживший на Беломоре идеальный конструктивистский материал, и Шпеер, превративший для фюрера Германию в гигантский Байройт, подновленный модернистскими цитатами из Ланга, тому прекрасные ручатели. Платон не зря призывал изгонять поэтов из республики, хоть и изрядно подмочил тем свою репутацию у потомков: законы прекрасного вмиг обернутся чудовищнейшей из диктатур, стоит им выйти за пределы поэмы, спектакля или фильма и сойти в дольний мир. Отцепленный вагон, вымечтанный большим художником, при осуществлении обернется в лучшем случае Республикой Фиуме (пожалуй, у одного лишь Платона и хватило бы на такое воображения): казусом, по-своему чарующим, в защиту которого говорит лишь его полная нежизнеспособность. Все прочие примеры политической материализации артистических проектов — иными словами, государства, у чьих основателей имелась в наличии «поэтическая жилка», будь то Мао, Гитлер, Каддафи или Караджич, — обязаны, сдается, навсегда отвратить любого художника от политического прожектерства. И наоборот: если за два века, истекших после принятия Наполеоном Гражданского кодекса, в нем так мало пришлось менять — то это, возможно, потому, что к какому бы то ни было искусству великий император был глух как пробка. Не тем, кто работает с зеркалами сцены или экрана, противопоставлять «право» и «лево». Не тем, кто ежедневно требует от сотрудников гибели всерьез, моделировать условия жизни. Как и было сказано, отцепленный вагон неизбежно превратится в бронепоезд; но даже бронепоезд, наверное, порой может быть полезен. Если только не путать его с фургоном комедиантов.

Есть и «во-вторых». Отцепляли уже. В точности согласно богомоловскому тексту: увидели, как Европа стала «безумным поездом, несущимся в босховский ад», отцепили, перекрестились и начали строить свой мир. Этот опыт называется «Соединенные Штаты Америки». И дело тут уже не в том, насколько хороши или плохи оказались результаты; замечу лишь, что именно они более всего Богомолова и не устраивают. Не раз было сказано в связи с манифестом, что «Запад», в нем поминаемый, — слишком общее понятие и что тенденции, столь ужасающие автора, по преимуществу не европейского, а как раз американского происхождения, Европой же они лишь переняты, причем, скажем так, «с поправками и послаблениями». Что ж, если Америка столь непреклонна в своих устремлениях, то это как раз потому, что начинала с «отцепления», с чистого листа, по линейке, согласно величайшим из когда-либо написанных манифестам и декларациям. Пытаясь стать лучшей Европой, нежели та, которую поселенцы покинули, решив учесть все допущенные ошибки и законсервировать утраченные Европой идеалы. И если (и когда) Америка выказывает устрашающую нетерпимость, то причиной тому — утопическая умозрительность ее оснований, неотличимая от богомоловской.

Здесь не частность; здесь, возможно, суть. Богомолов, отстаивающий сложность и противоречивость, кажется, не приметил (по крайней мере, не разработал) парадокса, лезущего из его манифеста: о тех, кому ненавистно право на ненависть. Но этот парадокс — как и любой другой — вполне обратим. Приятие звериного начала в человеке видится Богомолову ангелическим модусом общества: о нем он мечтает, его возрождения чает. Коли так, Запад ныне явил Богомолову свое звериное начало, и принять его для Богомолова так же немыслимо, как для современных западных прогрессистов принять звериное начало в человеке. Отсылая к «Заводному апельсину», Богомолов говорит о фильме Кубрика, а не о романе Берджесса, финал которого Кубрик «отрезал», — а там главный герой вдруг с удивлением отмечает, что повзрослел и как-то сам, без спецпрепаратов, начал предпочитать громогласному Бетховену тихие прелюдии Шопена. Однако еще лучше было бы отослать к «соседнему» роману Берджесса — к «Вожделеющему семени», где описана циклическая смена представлений о человеке как оснований социального устройства: доверие к ангелическому началу уступает опасению перед звериным началом, а то — опять доверию и так далее, без конца. Маски, надеваемые обществами, столь же двусмысленны, как человеческое устройство; и если Европа в сути своей так хороша, как считает Богомолов, то это еще и потому, что, вопреки нетерпению утопистов всех столетий, она много раз уже «неслась в босховский ад», и пребывала там, и выезжала из него, и брала новый разгон для нового обличья старого ада, и не задерживалась ни там, ни там, считая саму возможность фиксации в какой-либо — какой бы то ни было — точке, принятой за идиллию, преступной по отношению к сложности мира, общества и человека.

…На том можно было бы и закончить. Однако в произведении режиссера Богомолова есть и еще один образ — настолько важный, что при публикации на сайте «Новой газеты» именно он был вынесен иллюстративным фоном для заголовка. «Сгоревший Нотр-Дам в Париже, — пишет автор, — <…> странный и мистический знак войны Нового рейха со священной тайной жизни и смерти, явленной в Кресте».

Мне, увы, довелось видеть далеко не все спектакли Богомолова. Но из того, что я видел сам или знаю по рассказам коллег, могу предположить, что здесь Константин Богомолов впервые в жизни совершил тягчайшее преступление любого художника.

Дал неточный образ.

Потому что, видите ли, Нотр-Дам не сгорел.

Горел — это да. К ужасу и потрясению всего просвещенного человечества. Ан не сгорел.

Витражи целы. Розетки целы. Терновый венец — цел.

Даже расстановка стульев, когда туда проникли спасатели, оказалась нетронутой.

Можно, наплевав на межконфессиональные распри, подойти к происшедшему с протестантской меркой и объявить спасение Нотр-Дама триумфом пожарного протокола.

Можно дать провиденциальную трактовку, воспев нетленность духа под сгоревшей оболочкой.

Но, если следовать логике Богомолова, следует признать, что в Кресте явлена отнюдь не «священная тайна жизни и смерти»: тогда бы собор, вероятно, действительно сгорел дотла. Это, вопреки всем комплиментам, которые автор в своем тексте адресовал христианству, довольно языческая постановка вопроса.

Упрощенная.

В Кресте, который пылал на весь мир благодаря аэросъемке в прямом эфире, тогда уж явлены «священные тайны» посложнее. Тайна жертвы и искупления. Тайна поругания и воскресения. И Богомолову, конечно, вольно прозревать здесь «странный и мистический знак». Но тогда надо быть последовательным в его прочтении: ведь, в конце концов, сложно именно это.

Если «годы Христианства» в Европе смогли сформировать сложного человека, то это потому, что они его научили видеть в Голгофе триумф. В терновом венце — вечность. В поругании и жертве — надежду. В смерти зерна — таинство Хлеба. Только ринувшись в ад, можно вознестись.

Отцепив вагон и умыв руки, останешься играть — один на один — с властью обреченной империи.

В лучшем случае — выиграешь.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Марш микробовИскусство
Марш микробов 

Графика Екатерины Рейтлингер между кругом Цветаевой и чешским сюрреализмом: неизвестные страницы эмиграции 1930-х

3 февраля 20223302