23 июня 2020Общество
182

Понять

Ирина Машинская о повседневном неравенстве рас в Америке, покачивающейся сегодня на ребре

текст: Ирина Машинская
Detailed_picture© Getty Images

Кольта продолжает серию публикаций о протестах в Америке текстом поэта Ирины Машинской, которая эмигрировала в США в 1991 году.

Приехавший из России знакомый моей знакомой, образованный и обеспеченный москвич, выпускник мехмата МГУ, а ныне бизнесмен, сказал мне при первой встрече, что Нью-Йорк ему не очень понравился. «Слишком много генетического мусора», — объяснил он, улыбаясь, как равной. Он был совершенно уверен, что я разделю его взгляд. Первая встреча оказалась, разумеется, последней, и что мне до этого человека, но как быть с огромной частью того, что пишется и говорится сейчас по-русски о событиях в Америке?

Страх перед тем, что Америка вот-вот будет поглощена «цветными», в число которых включались и иммигранты, в первую очередь, итальянцы и евреи, был чрезвычайно силен уже в начале XX века. Подобный страх (и его обоснования), страх, который разделяет сегодня огромное количество говорящих по-русски людей — и эмигрантов, и в метрополии, — направлен, прежде всего, против афроамериканцев, и события последних недель его еще больше разогрели. Понять сложнейшую, но в выражении своем упростившуюся до элементарной дихотомии, до простейшей поляризации ситуацию в США, когда и левые, и правые политики и СМИ становятся карикатурой на самих себя, понять ее, особенно изнутри, очень сложно. Нейропсихологи скажут нам, что происходящее естественно, что в моменты кризиса, эмоционального возбуждения гасятся когнитивные функции мозга, что они упрощаются до реакции fight or flight — «дерись или беги» и все в человеке — и, следовательно, в обществе — становится черно-белым: это древний эмоциональный рефлекс, иначе от бизона не спастись. И приходится все время себе самой напоминать, учитывая напрашивающуюся с первых же дней аналогию с 1917 годом, к чему приводит завороженность нормального, чувствующего несправедливость к другому человека, естественная мгновенная увлеченность массовой реакцией на эту копившуюся несправедливость, — напоминать, что где нарыв, там и гной, и разбой, и потом неминуемо снова кровь, а там и новый нарыв и что этот выплеск справедливого негодования очень быстро становится похож на кляксу и растекается во всех, в том числе очень несимпатичных, направлениях.

Но я писала этот текст, пытаясь понять не столько сами события — для этого у меня нет достаточных знаний и аппарата, — сколько «русскую» реакцию на них. Понять, почему после всего, что произошло в XX веке со всеми нами, говорящими по-русски, так силен в нас соблазн евгеники, расового, кастового сознания, вплоть до физиогномики в духе Ломброзо. Потому что так получается, что никакой принципиальной разницы между взглядами последователей американско-германской евгеники и российско-эмигрантской не осталось. И отчего (как следствие?) так сильно сопротивление тому, чтобы увидеть и почувствовать очевидное неравноправие, а вовсе не исторические мифы; не былую, а происходящую именно здесь и сейчас несправедливость. Меня интересует вот это второе понимание — и непонимание — жизни человека другим человеком, вообще возможность такого понимания.

В 1991 году мы приехали в Америку и поселились на противоположном от Нью-Йорка берегу Гудзона, на окраине большого города Ньюарка, и сейчас неспокойного, а тогда одного из первых по преступности городов Америки. Центр его представлял собой пустыри, возникшие еще в конце 1960-х, когда во время негритянских волнений город громили: как и расположенный неподалеку Патерсон, известный теперь по фильму, Ньюарк был разрушен за несколько ночей. Бежавшие за черту города владельцы магазинов, чьи названия, выложенные мозаикой на тротуаре, еще вполне различимы, особенно после дождя, за пару дней выкупили участки у окрестных фермеров. Так возникли в этих местах, описанных Филипом Ротом, богатые тихие пригороды, разумеется, белые. Но к моменту нашего появления в Ньюарке, через четверть века после этих событий, центр города, в нескольких сотнях метров от улиц с названиями Широкая и Рыночная, в большой степени еще представлял собой серый вне зависимости от времени года пустырь, строения без огней, мимо которых скользили тени в капюшонах. Я и сейчас, оказываясь в тех краях, на окраине Ньюарка, часто проезжаю на красный свет — притормаживаю, кручу головой и проезжаю: обстановка изменилась, но она еще не настолько безопасна, чтоб позволить себе ночью остановиться на светофоре.

В Ньюарке и сейчас, как в некоторых районах Нью-Йорка, есть места, куда полиция не заходит. Там свой мир, своя реальность, которую большинство моих знакомых и я сама представляем абстрактно, как в кино. Даже физически въезжая в эту реальность и пересекая ее на красный свет, мы на самом деле объезжаем ее по периметру. Там свои законы, своя особенная безнадежная циклическая бедность, не похожая на безнадежность живущей в вагончиках в сердцевине Америке белой бедноты, свое бессилие и близкая к 100% невозможность для родившегося там человека выбраться в другой мир. Находящемуся по сю сторону этой невидимой границы трудно понять, что одной жажды знаний и прекрасных намерений недостаточно и силы воли недостаточно — выбраться молодому человеку без вмешательства счастливых случайностей очень трудно, практически невозможно: этот мир своих не выпускает. Я знаю это и по своему долгому опыту школьного учительства в Америке — это вообще отдельная тема.

Одна из первых моих случайных работ была в маленькой аптеке. Туда приходили люди всех возрастов, обычно мужчины; некоторые из них были как раз те или отцы тех, кто ночами ковырялся у нас в замке или дрался в коридоре, оставляя длинную бурую полосу на стене, в лифте заканчивающуюся кровавым отпечатком пятерни. Особенно оживленно было в дни получения пособия. Медитативно подняв глаза к потолку, мужики называли мне числа: лотерея в бедных районах — как фигурное катание в СССР. Но, в отличие от последнего, эта страсть пронизывает не все общество, а как раз ту его часть, которая живет на минимальную зарплату или пособие, — чем беднее район, тем больше государству удается там продать лотерейных билетов. Иногда они говорили: «Honey, you pick» — перепоручали фортуну мне, видимо, справедливо считая, что у меня отношения с ней должны быть получше.

И действительно: уже через два года нам, совсем недавним иммигрантам, удалось уехать из тех мест. Я знаю: если что — я не окажусь на улице с тележкой, мне помогут друзья, в основном благополучные белые люди. Но главное — мои отношения с полицией, с законом: ведь все накопившееся в разных сферах жизни сейчас свелось к этой точке и вспыхнуло именно в ней. Меня ни разу не остановили, когда я проезжала на красный, а если бы и остановили, не стреляли бы и не гнались, в крайнем случае вкатили бы штраф и подняли страховку, но, скорее всего, отпустили бы, как не раз бывало. А если я окажусь в тюрьме, мне не назначат такой залог, под который мне никогда не выйти до суда, а суд не будут бесконечно откладывать; задерживая, мне зачитают, по правилу Миранды, мои права, а не засунут, формально не арестовывая, в один из тех анонимных отстойников, где у меня как у еще не арестованной не будет права на адвоката, хотя бы и pro bono. Мою белую дочь и ее друзей подростками не задержали бы сразу за курение марихуаны, и она не оказалась бы в одной из тех частных тюрем, которых особенно много вокруг Нью-Йорка, в красивых горах Адирондак.

Частные тюрьмы — бизнес, связанный с государственными юридическими структурами, а порой с конкретными судьями, бизнес, основанный на постоянном пополнении за счет мелких нарушений, главным образом, среди негритянских подростков, особенно из неблагополучных неполных семей, этих детей, за которых некому заступиться, и молодых мужчин. И, как и в любой другой стране, из пенитенциарной системы малообразованному молодому человеку выйти очень трудно, часто уже невозможно.

Я пишу эти очевидные для любого живущего здесь вещи, чтобы напомнить в том числе и себе, что основанные на телесных, расовых и, как следствие, культурных и социальных признаках несвобода и неравенство все еще вплавлены в вещество этой страны. Ибо «история» не делится на «до» и «после», и рабство длится в нас и не помещается полностью в рассказах старших, как знают все, жившие в СССР.

Слово «рабство», отсутствующее по причинам, о которых говорить подробно здесь нет возможности, и в Декларации независимости, и в конституции, было впервые произнесено лишь в 13-й поправке, его отменяющей. И если первые рабы в колониях, те 20 человек, обменянных в 1619 году пиратами на нужные товары в бухте Утешение, еще могли потом освободиться, их потомки поколениями — уже нет. Хорошо известны зверства, начавшиеся на Юге уже после официального освобождения, после победы на выборах республиканца (то есть тогда прогрессиста) Ратерфорда Б. Хейса и вывода федеральных войск в 1876 году, — полвека, получившие название «второго рабства».

Но малоизвестен факт, что, обдумывая освобождение рабов, Линкольн, сомневавшийся в возможности сосуществования двух рас, планировал их вывоз в другие страны — всех четырех миллионов. Был назначен специальный советник по делам эмиграции, подготовлен план и получено от Конгресса финансирование. «Нам надо расстаться, — сказал он представителям негритянской элиты. — Без вас и войны бы не было. Подумайте, не спешите». Они подумали и уезжать отказались: тут родились, тут и умрем. Это так же трудно и так же легко понять, как отказ эмигрировать из России после революции. И после войны ветераны-негры тоже «смело входили в чужие столицы, но возвращались в страхе в свою». Ничего не изменилось, напротив, военная форма делала их мишенью для атак.

Впрочем, 27-летний ветеран Айзек Удард, демобилизованный с фронта «с почетом», возвращался в феврале 1946 года без страха. Смотрел из окна автобуса на родной штат Джорджию. На остановке попросился в уборную и, несмотря на нежелание водителя и перебранку с ним на этой почве, несегрегированными удобствами таки воспользовался. Дальнейшее известно. Он был снят полицией с автобуса, зверски избит, арестован. Очнулся в камере еще в военной форме, полностью ослепшим и в амнезии. Предстал перед судьей и был оштрафован на 50 долларов. Он просил врача — врача дали только через два дня. Избивавший его, в том числе по глазам, полицейский был судим, но оправдан судом присяжных, состоящим из одних белых, и спокойно дожил до 95 лет. Суда вообще не было бы, не вмешайся сам Трумэн и особенно Орсон Уэллс, зачитывавший показания Ударда по радио. Как известно, именно это событие положило начало движению за гражданские права не только негров, но и женщин, ЛГБТ, инвалидов и привело к законодательству 1964 года. И оно очень похоже на то, что так часто происходит сейчас. Только сегодня существует съемка на видео — кажется, одного и того же повторяющегося фильма: жестокость полицейского по отношению к афроамериканцу — самый распространенный в эти недели жанр документального кино.

Эта жесткость, столь часто неоправданная и применяемая к безоружному и не представляющему опасности человеку, часто вообще никак не нарушающему закон — любителю птиц с биноклем или вышедшему на пробежку, обусловлена не качеством полиции как таковой, потому что там есть самые разные люди, а негласным разрешением общества на превентивное и непропорциональное насилие, на профилирование. И лозунг BLM, сейчас обезображенный действиями столь многих, использующих его в примитивно-корыстных, в том числе корыстно-политических, целях, изначально полон смысла и сам по себе на удивление неагрессивен. Он вовсе не означает, что лишь «черные жизни имеют значение» — такое понимание соблазняет запальчиво ответить: да как же, ВСЕ жизни! На самом деле лингвистический и человеческий смысл его — жизни черных ТОЖЕ имеют значение. Это ТОЖЕ жизнь человека. И этот смысл неотменим никакими последующими действиями людей (и нелюдей).

Отношения с полицией, о которых я сказала, — лишь один из многих аспектов никуда не девшегося неравенства. Напомню лишь еще об одном — здравоохранении.

В 1931 году негр с очень светлой кожей попадает в автоаварию, его принимают за белого и помещают в больницу для белых в Атланте, тестируют и начинают лечить. Ошибка обнаруживается, когда приходит семья. Пациента буквально стаскивают со стола и помещают в больницу для негров, где он быстро умирает.

Когда в конце Гражданской войны четыре миллиона рабов были освобождены, происходило это часто так — на плантацию приходил человек и говорил: «Вы свободны». Этим людям, естественно, некуда было идти, они теснились в заброшенных тюрьмах, церквях, бараках; начались эпидемии. Бо́льшая часть медицины была домашней. В немногие благотворительные больницы для белых не допускали. Вот тогда и возникла — и получила широкое распространение (прозвучала даже в Конгрессе) — теория: негры умирают, потому что они биологически менее способны к выживанию, это естественный ход природы, и тратить ресурсы на возникшие было зачатки государственной медицины глупо.

Даже Гражданский акт 1964 года, объявивший сегрегацию нарушением конституции, не привел к десегрегации больниц. Это происходит лишь в конце 1960-х — всего полвека назад, и только как компромисс: иначе было не получить денег под только что возникшую страховую программу Medicare. Вспомним, что такое полвека, — мы отмечаем 40 и 50 лет окончания школы, обмениваемся в Фейсбуке фотографиями тех лет и восклицаем: это было совсем недавно!

50 лет назад завершился опыт по изучению естественного прогрессирования сифилиса при отсутствии лечения. В течение 40 лет, с 1932 по 1972 год, Службой здравоохранения США в эту программу набирались афроамериканские мужчины, которым обещалось бесплатное лечение. Изучалось развитие болезни: поражение лимфатической системы, выпадение волос, помешательство, слепота, смерть — во времена, когда все это уже можно было остановить уколом пенициллина.

Сегодня вероятность для черной женщины умереть от причин, связанных с беременностью, в три раза выше, чем у белой. По результатам недавнего исследования, даже лечась у одного и того же врача, больной диабетом афроамериканец находится в худшем состоянии, чем белый. Смертность от рака выше, потому что он позже диагностируется. А вероятность умереть при родах в Нью-Йорке в 2020 году у черной женщины выше в 12 раз, чем у белой.

Зачатки расизма в той или иной форме — поскреби, и найдешь — есть в любом белом человеке и в любом черном, потому что он основан на страхе перед другим, и этот страх первобытен, он намного глубже, чем всякая идеология и всякое идеальное знание. Но отчего так много — едва ли не большинство — говорящих на моем родном языке людей, в том числе знающих на собственной шкуре народную правду об этой самой «шкуре», отказываются это понять и уверены — или уверяют себя — что никакой систематической, государственной расовой проблемы в Америке нет и никакой несправедливости, а даже наоборот?

Детская передача «Улица Сезам» пытается объяснить, что такое «протест»: это когда люди расстроены несправедливостью — и они выходят на улицу это выразить. И дети доверяют этому врученному им знанию о неравенстве, об обиде, но насколько оно глубоко и как ему потом пройти сквозь накапливающиеся годами слои страха перед чужим, как помешать возникнуть образу другого, для чего есть такой хороший термин: otherizing? Видимо, понять это может позволить только перемешивание, полное слияние, когда люди зависят друг от друга эмоционально и человечески, но такое ведь невозможно соорудить специально. И даже тогда это не останавливает от мгновенного погружения в такие глубины неприятия другого, о которых ты и сам не знал.

Родившись там-то и там-то, и я не могу знать, что такое появиться на свет ребенком в негритянской семье в безнадежном квартале. Никакие официальные программы и принципы преимуществ меньшинствам, вовсе не всегда воплощающиеся даже там, где заявлены, не отменяют этого. Это все равно что объяснять еврейской школьнице-абитуриентке в Советском Союзе, что у нас не было систематического государственного антисемитизма. Рассказать ей, сколько у нас евреев — знаменитых скрипачей и Героев Советского Союза.

Вот так же невозможно объяснить родителям афроамериканского подростка, что у него не больше, чем у его белых сверстников, вероятности быть остановленным полицией, потому что и им, и их сыновьям известно: любой неосторожный жест может привести к эскалации, аресту, и кто знает, чем это закончится. Легко забыть, как недавно, в сущности, был отменен запрет на смешанные браки, — а ведь можно было и в тюрьму угодить.

В заключение кратко остановлюсь на огромной теме, заслуживающей отдельного разговора: теория евгеники и ее последствия в США.

«Закат великой расы» Мэдисона Гранта вышел в 1916 году. Нордическая раса и «великая Америка» уже тогда были объявлены находящимися под угрозой захвата со стороны «ненордических» иммигрантов и жителей США. Грант с содроганием пишет, что, прогуливаясь по улицам Нью-Йорка, он видит грязных польских евреев в их «польско-еврейской уродливой одежде» — эти люди вот-вот войдут в наше общество и возьмут наших женщин. Известно, что Гитлер заимствовал идею трудовых лагерей в Советской России, но меры осуществления нацистских принципов были взяты им из американской евгеники 1920-х. Одним из прямых последствий этого движения был Акт об иммиграции 1924 года, определивший приоритет в предоставлении въездных виз: квоты пропорционально соответствовали демографическому составу США на 1890 год, то есть на время, когда большинство составляли «нордические» народы. Закон был направлен, в первую очередь, против итальянцев и евреев, считавшихся mentally deficient — умственно отсталыми, что и определило массовый отказ в выдаче виз в 1930-х. В 1990-х годах были найдены документы, из которых стало известно о многократных просьбах о предоставлении визы Отто Франку, отцу Анны Франк, и его семье. Но Франки просто не вошли в небольшую квоту, выделенную для европейских евреев. Таким образом, получается, что погибшая в концлагере Анна считалась неполноценной не только нацистами, но и американским законодательством.

К 1920-м годам в Америке сложилось массовое представление о том, что страна тонет в слабоумии (feeblemindedness), что «слабоумные» возобладают и это будет конец Америки «как мы ее знаем». Указывалось на высокую рождаемость в среде малообразованной белой бедноты, а также людей с небелой кожей — негров, азиатов, евреев из Европы, тоже относившихся к разряду «слабоумных» (по одному из источников того времени, «слабоумны» от 40 до 50 процентов из прибывших на Эллис-Айленд восточноевропейских евреев). Понятие «слабоумие» вообще было достаточно общим. Доказать обратное, особенно необразованному человеку, было очень сложно.

В 1927 году Верховным судом США большинством 8–1 было принято решение по делу «Бак против Белла» [1], узаконившее насильственную стерилизацию «слабоумных» на федеральном уровне и приведшее к стерилизации 70 тысяч граждан США, как правило, белых жителей южной части Аппалачей. По определению тех, кто принимал эти решения, — «имбецилов», то есть социальных неудачников.

Верховный судья Холмс, тот самый, что ввел термин «бостонский брамин» (для американской нордической элиты, к которой относил и себя), написал заключение судебного большинства. Обосновывая решение, он сказал ставшую знаменитой фразу: «Три поколения имбецилов — достаточно». Под тремя поколениями понимались Кэрри Бак, избранная для этого показательного дела жительница колонии для «эпилептиков и слабоумных» (прекрасно учившаяся в школе, пока приемная семья не забрала ее оттуда, а в старости читавшая газеты и увлеченно решавшая кроссворды), ее мать-одиночка, нищенка, и ее дочь, родившаяся вне брака в результате изнасилования Кэрри членом эксплуатировавшей ее приемной семьи. Заключение было всего в пять параграфов. «Три поколения имбецилов — достаточно» — короткая и бьющая наотмашь фраза — как «Сделаем Америку снова великой».

Так случилось, что именно в эти дни я впервые читала «Московский дневник» Вальтера Беньямина. В предисловии Шолема приводится фрагмент письма, написанного Беньямином Мартину Буберу по возвращении, в начале 1927 года, то есть незадолго до «года великого перелома» в России и тогда же, когда в Америке становилась законом насильственная стерилизация обездоленных. Беньямин пишет, что в Москве «“все фактическое уже стало теорией”, и потому она недоступна какой бы то ни было дедуктивной абстракции, всякой прогностике, в какой-то мере вообще всякой оценке <…> Москва, какой она предстает в этот момент, позволяет угадать в себе в схематическом, редуцированном виде все возможности. <...> …Возникнет нечто непредвиденное, образ которого будет сильно отличаться от всех проектов будущего, контуры этого образа проступают в наши дни в людях и их окружении резко и ясно» [2].

Эта, казалось бы, далекая аналогия поразила меня. По причинам, о которых я сказала вначале, я не могу проанализировать ее, но не отпускает интуитивное ощущение, что Америка стоит сейчас, вот так же покачиваясь на ребре.


[1] Adam Cohen. Imbeciles: The Supreme Court, American Eugenics, and the Sterilization of Carrie Buck.New York: Penguin Books, 2016.

[2] Вальтер Беньямин. Московский дневник (пер. с нем. — Сергей Ромашко). — М.: ООО «Ад Маргинем Пресс», 2012.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Евгения Волункова: «Привилегии у тех, кто остался в России» Журналистика: ревизия
Евгения Волункова: «Привилегии у тех, кто остался в России»  

Главный редактор «Таких дел» о том, как взбивать сметану в масло, писать о людях вне зависимости от их ошибок, бороться за «глубинного» читателя и работать там, где очень трудно, но необходимо

12 июля 202367878
Тихон Дзядко: «Где бы мы ни находились, мы воспринимаем “Дождь” как российский телеканал»Журналистика: ревизия
Тихон Дзядко: «Где бы мы ни находились, мы воспринимаем “Дождь” как российский телеканал» 

Главный редактор телеканала «Дождь» о том, как делать репортажи из России, не находясь в России, о редакции как общине и о неподчинении императивам

7 июня 202340082