16 августа 2017Современная музыка
254

Людовико Эйнауди: «Я должен спросить у моего психоаналитика»

Итальянский «классик эпохи YouTube» о любви к Джими Хендриксу, связи с XVIII веком и банкротстве классического репертуара

текст: Ляля Кандаурова
Detailed_picture© Getty Images

8 и 9 сентября в московском Crocus City Hall выступит итальянский пианист и композитор Людовико Эйнауди, которого интернет-аудитория слушает охотнее Моцарта; его последний альбом «Elements» попал в британский топ-20, чего не случалось с классической записью последние 20 лет. Перед концертами Ляля Кандаурова поговорила с учеником Лучано Берио о его популярности и о том, почему он так много пишет грустной музыки.

— Синьор Эйнауди, какой вопрос вам задают чаще всего?

— Наверняка такой вопрос есть, но сразу в голову ничего не приходит; спросите, я попробую ответить на любой.

— Я почти уверена, что это вопрос терминологический: критики называют вас постминималистом, поп-классиком, постклассиком, неоклассиком — как правильно?

— Точно, забыл: это и есть самый частый вопрос. Я никогда не знаю, что ответить. Что значат эпитеты «классический», «неоклассический», «постклассический»? Слово не даст нам никакого представления о собственно музыке; это ярлык, которому я придаю мало значения.

— Вы считаете себя композитором?

— Да, поскольку я пишу музыку. Но я еще и играю ее — выходит, я композитор-исполнитель.

— Немного барочная фигура?

— Пожалуй, но такие же есть и в рок-культуре. Они есть и в романтизме — в XIX веке это были Паганини, Лист и Шопен, хотя вы правы: именно в барокко и роке музыкальный текст нерасторжимо связан с фигурой исполнителя.

— С какой ветвью итальянской культуры вы себя идентифицируете?

— Я родился в Турине. Это север Италии, и, конечно, северная культура мне ближе. Несмотря на то что я всегда смотрю на традиции и историю моей страны как на комплексный процесс, даже визуально вы отличили бы меня от южанина. В то же время мне очень нравятся и люди юга Италии, и их культура.

— Я имела в виду, скорее, эпоху, нежели географию.

— Итальянская музыка складывается для широкой публики из двух явлений: с одной стороны, это моторный, механистичный стиль инструментальных концертов эпохи барокко, с другой — оперный язык XIX века. Я острее ощущаю свою связь с XVIII веком: наверное, вы знаете, что Вивальди, как и я, был северянином, венецианцем. Я очень люблю его музыку, и мне близки конструкционные принципы музыки барокко.

Нужно обязательно провести в системе несколько лет, но потом надо непременно попробовать бежать.

— Вы говорите о вашей работе с Амстердамской симфониеттой?

— Именно так: то, что мы делали, было очень близко барочному концертному стилю. Мы играли различные мои сочинения, а также музыку Баха и Пярта.

— Где проходит граница между «классической» музыкой и вашим искусством?

— Мне кажется, что определение «классическая музыка» очень гибко, и рассматривать его нужно широко. Это гигантское поле, где так много разновидностей и возможностей. Более того, множество композиторов размывали границы между строго академическим звучанием и, например, народным — это Стравинский, Барток, даже Моцарт. Все перемены, вся эволюция в музыке происходили именно там, где была фигура экспериментатора, человека, который мог выйти за пределы традиции, на другую территорию. Мне кажется, что я со своей музыкой работаю именно в этом направлении, и я считаю, что нужно выталкивать себя из обжитого маленького поля, иначе ты неизбежно начинаешь повторяться.

— Но ведь ваш стиль как раз очень узнаваем.

— Это можно сравнить с чертами лица. Именно поэтому нужно меняться и можно не бояться экспериментов: как бы вы ни преображались, конструкция лица остается узнаваемой и неизменной.

— Давайте вернемся к классике. Правильно ли я поняла, что вы вообще не проводили бы границ между ею и вашей музыкой? Тогда почему никакая «классическая» музыка не приобрела такой массовой популярности?

— Единственная разница заключается в том, что классическая музыка, как правило, связана с исполнением текста, написанного кем-то другим, часто — рожденного в другой эпохе и обстоятельствах. Я же играю то, что пишу: я — живой человек, современный своему слушателю, поэтому в том, что я делаю, вероятно, больше привлекательности. Нам всем нравятся симфонии Бетховена, но мы слышали разные их исполнения десятки, может быть, сотни раз. Поэтому для кого-то интереснее то, как пишет и что говорит артист о сегодняшнем дне, о том мире, в котором мы живем. Конечно, симфоническая музыка продолжает собирать полные залы, но иногда уже не хочется слушать еще одну трактовку Пятой Бетховена, ты хочешь чего-то, написанного сегодня.

— Вы разделяете идею банкротства западной классической музыки?

— Не музыки, а репертуара. Если, говоря о «западной классической музыке», вы имеете в виду Гайдна, Моцарта и Бетховена, то существует набор их сочинений, которые находятся в ротации на протяжении десятилетий: я вырос на нем. Я продолжаю время от времени слушать что-то из этой музыки, но я слышал уже так много, что мне хочется другого.

Если ты не хотел писать музыку в технике сериализма, на тебя смотрели как на дерьмо.

The New York Times назвала вас «классическим композитором в эпоху YouTube». Интернет играет роль в том, какой вы видите свою музыку и себя как артиста?

— Цифровая эра очень все упростила: ты создаешь что-то и можешь молниеносно транслировать это на огромную аудиторию. Интернет — важный инструмент, и он прекрасно работает, особенно если ты делаешь интересные вещи. Хотя зачастую его используют слишком активно, и мне хочется держаться от него подальше.

— К вопросу о «подальше»: вы были чрезвычайно успешным кинокомпозитором, то есть находились вне света рампы вплоть до середины 90-х, когда начали выпускать сольные альбомы и выступать. Почему вам захотелось этого?

— Я чувствовал, что упускаю нечто важное. Когда я начал играть на сцене и развивать свою карьеру как исполнитель, это отразилось и на моем композиторском языке. Музыку приятно писать в студии или за роялем в кабинете, но если ты чувствуешь стихию сценического звука — это нечто совершенно другое. Да, мне нужна была магия сцены, но больше всего — момент музицирования, момент пребывания в звуке.

— В одном интервью вы сказали, что осознали свое призвание, когда вам было 16. Кем именно вы планировали стать в тот момент?

— Тогда я принял решение заниматься музыкой. Она была вокруг и была очень разной: моя мама играла дома классику, сам я слушал рок и обожал своих кумиров — Джими Хендрикса и Rolling Stones. Я вдруг осознал, что музыка — поле, где я свободен и сам волен выбирать свою роль, писать себе текст. Там можно было быть революционером.

— Но с более практической точки зрения — в шестнадцать вы хотели писать музыку? Или быть пианистом?

— Я просто хотел быть связанным с ней. У меня не было абсолютной ясности, но была уверенность в том, что это мое. Сейчас я подумал, что если бы я шестнадцатилетним увидел то, чем занимаюсь сейчас, это бы и оказалось моей мечтой.

— Какой для вас была учеба в Миланской консерватории?

— Это было очень странное место. С одной стороны, активно открытое всему новому — авангарду, различным прогрессивным веяниям, с другой — невероятно конформное, очень консервативное, пытавшееся контролировать и навязывать то, что тогда считалось верным. Верным считался музыкальный язык авангарда: это был тот момент в истории, когда музыка сделалась сверхнапряженной интеллектуально, невероятно усложнилась и при этом ей чего-то не хватало. Если ты не находился внутри системы, диктовавшей тебе очень эрудитский, очень структурированный, очень жесткий язык, ты выглядел безвольным и слабым. Сейчас я понимаю, что это было странно и обманывало саму идею авангарда, но тогда все было так: если ты не хотел писать музыку в технике сериализма, на тебя смотрели как на дерьмо. С другой стороны, было невероятно интересно пройти эту школу, научиться разбираться в этих техниках, в конце концов придя к тому, что мне необходимо дистанцироваться от академической среды. Это то, что я советую всем, кто занимается музыкой: нужно обязательно провести в системе несколько лет, но потом надо непременно попробовать бежать.

У русских есть особенная потребность в музыке, органическая, как потребность в еде.

— Вы были студентом в конце 70-х; ведь к этому времени уже появились и были заметны другие техники помимо сериализма?

— Вы говорите о минимализме — да, я заинтересовался музыкой Филипа Гласса и других минималистов во второй половине 70-х, но это было «внеклассное чтение»: минималистская музыка — или, правильнее говорить, «музыка репетитивной структуры» — не считалась чем-то значительным и не признавалась. Как ни странно, фигура такого масштаба, как Гласс, и сейчас только начинает приобретать свое истинное значение в нашей академической среде.

— Вы помните свою реакцию на минималистскую музыку?

— Мне очень понравилось это движение: оно показалось мне ответом на авангард, а точнее — новым авангардом, распахнувшим двери в абсолютно другое понимание базовых слагаемых музыки: ритма, интервала, формы. После долгого пребывания в авангардной среде это было как резко поменять угол зрения.

— Почему большая часть ваших работ — бестекстовая музыка? Это сознательная позиция?

— Просто мне очень нравится играть на фортепиано (смеется). Мне кажется, что фортепиано — это и есть пение, и есть мой голос, и текст ему не нужен. В то же время вы правы — я склоняюсь к «абсолютной музыке», потому что она позволяет слуху и воображению свободнее идти в любом направлении. Когда ты слушаешь музыку, где кто-то поет «я тебя люблю», ты уже не можешь услышать там озеро или оказаться в лесу; такая музыка куда более настойчива. Мне нравится оставлять эту неопределенность, хотя как слушатель я открыт и инструментальной музыке, и песням.

— Почему вы пишете так много грустной музыки?

— Боюсь, это что-то, что я должен спросить у моего психоаналитика. Проблема в том, что у меня нет психоаналитика, но, может, надо поискать и спросить (смеется)? На самом деле, я не задумывался об этом. Пожалуй, мне нравится трогательная музыка. Мне нравится, когда она сильно воздействует на чувства, и я не думаю, что грустью исчерпываются те эмоции, которые может вызывать то, что я пишу. Безусловно, грусть — одна из важнейших эмоциональных стихий, связанных с музыкой, но это еще и воодушевление, и сила, и радость, и экстаз.

— Комментируя альбом «Elements», вы называли в качестве источников вдохновения периодическую таблицу Менделеева и абстракционизм Кандинского. Есть ли еще важные для вас русские имена?

— Я слушал русскую музыку и читал некоторые классические русские романы, а однажды сочинял музыку для мини-сериала по роману «Доктор Живаго». То была интересная и трудная попытка проникновения в русскую культуру; в том числе тогда я сотрудничал с музыкантами, работающими в народной традиции. Сейчас, когда я стал более известен в России и выступаю здесь, я могу изучить ее еще с одной стороны — это то, как русские реагируют на музыку, как они чувствуют ее. Это действительно что-то исключительное: люди слушают внимательно во всех частях света, но у русских, мне кажется, есть особенная потребность в музыке, органическая, как потребность в еде.

— Вы упомянули Джими Хендрикса и Rolling Stones; а кто ваш любимый классический композитор?

— Если бы нужно было выбрать одного, то… (долго молчит) это был бы Бах.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Спасибо, Дональд, или Конец иллюзийОбщество
Спасибо, Дональд, или Конец иллюзий Спасибо, Дональд, или Конец иллюзий

Андрей Мирошниченко начинает вести у нас колонку «The medium и the message». Для начала речь пойдет о том, как выборы в США скажутся на бизнес-модели СМИ во всем мире. Спойлер: неутешительно

28 октября 2020161
Константин Гаазе: «Чтобы капитализм был хорошим, надо опять построить коммунизм»Общество
Константин Гаазе: «Чтобы капитализм был хорошим, надо опять построить коммунизм» 

Арнольд Хачатуров поговорил с известным социологом о «черных лебедях» 2020-го, от пандемии до американских протестов, и о том, как нам двинуться к обществу без начальства

26 октября 2020201