— Можно я начну по-журналистски броско? Есть мнение, что сейчас у нас происходит гуманитарная катастрофа. Вы к нему присоединяетесь?
— Ну, это вы как-то уж слишком броско… Гуманитарная катастрофа — это Пол Пот и «аццкий ад», голод и геноцид. Вообще говоря, катастрофа — нечто внезапное, природный катаклизм (как наводнение в Крымске), причины которого скрыты от нас. Вы же, вероятно, имеете в виду некие культурные и цивилизационные неурядицы. Про культуру как раз не скажешь, что, мол, «ничто не предвещало». Напротив: все как всегда.
Милая Катя, вот она — разница поколений. Я дольше вас жил при советской власти и, как говорится, смотрю в будущее с осторожным пессимизмом. Моему поколению повезло увидеть целых две оттепели. Первой, правда, я не успел насладиться в полной мере, она закончилась, когда мне было лет семь-восемь. Зато вторую вкушая, вкусих достаточно. Надо бы помнить, что оттепели — состояние для нашего климата нехарактерное. А то, что бывает между ними, — величина постоянная.
Сегодня есть ощущение некоего саспенса, беременности, которая никак не разрешится родами. Иногда хочется, чтобы что-то произошло. Чтобы постреливали — где-то там, за околицей. И это преступное, уж наверняка подпадающее под какую-нибудь новомодную статью желание неукротимо, как эротическая фантазия.
— Ну, в Москве, кстати, если не постреливают, то сажают. И около любимого кафе автозак все время стоит. Почему я должна пить кофе с видом на автозак?
— Да потому, что вы, Катя, — лишний человек! Чайльд-Гарольдом сидишь каким-то… с видом на автозак. И я лишний человек. Мы, «креативные» (интеллигенция, устар.), должны уйти. У них должны быть все свои, только свои — композиторы, художники, режиссеры. Музыкальные критики в том числе. Вы ведь понимаете, кто такие они?
— Не всегда. Кто?
— Трудно найти какое-то общее слово; скажем так — «номенклатура». Многообразная, многочисленная и разветвленная. Воспроизводство номенклатурного класса не прерывалось у нас никогда. Это как членство в КПСС: ты не талантлив — следовательно, вступаешь в партию. Собственно, ты должен предъявить только одно качество — лояльность, она же готовность к анилингусу. Так работает отрицательная селекция: во власти — самые бездарные, самые никчемные. Они — власть, они владеют нами, это однокоренные слова. А мы с ними сотрудничаем. В этой биологической цепочке есть что-то неестественное. Мне — может быть, некстати — Бродский припомнился. Знаете историю, которую он американским студентам рассказывает про социалистическое соревнование в лагере?
— Честно говоря, не помню.
— Про то, как некий зек двенадцать часов подряд рубил дрова до посинения. В этом тексте Бродский, вполне нетривиально толкуя Нагорную проповедь, говорит о «доведении зла до абсурда», о том, что «зло можно унизить путем сведения на нет его притязаний <…> уступчивостью, которая обесценивает причиняемый ущерб». Это я к чему плету: надо стремиться к тому, чтобы страна была адекватна самой себе. Пусть на плаву будут только те, кто видит в телевизоре себя самих. Следует понимать их предъявы буквально. Не хотите концерт Мадонны? Отменим. Моцарта с этой его сучкой Бритни — в общее помойное ведро. Запретить пропаганду гомосексуализма? А давайте. Плохо ли? Чайковского изымем всего и Мусоргского, кажется, тоже. (Гипотеза американского музыковеда Ричарда Тарускина о возможной связи композитора с поэтом Голенищевым-Кутузовым пока не находит подтверждения. А вдруг да найдет?)
Уступим, сделаем как они хотят. Все закроем. Помолчим немного. О, эти пресловутые эстетические разногласия с советской властью! Пусть они осуществляют свой культурный досуг без нас. Есть ли возможность недеяния, некоего культурного саботажа? Вот все эти люди, которые подписали письмо в защиту Pussy Riot, — они могут полгода не зарабатывать деньги?
— Чтобы что? Чтобы они потом взмолились и попросили вас вернуться?
— Ну а как иначе? А как было после 1917 года? Ленин ведь привлекал военных специалистов из числа царских генералов и офицеров на службу в Красной армии. Или это нерелевантное сравнение, глупо, да?
Вообще говоря, надо убедить себя, вовнутрь водвинуть ощущение, что советская власть не прекращалась. Ограничить свои свободолюбивые порывы. И, возможно, вновь обрести блаженное состояние внутренней эмиграции, которое было мне вполне присуще в каком-нибудь 1983 году. Конечно, молодым людям этот метаморфоз, увы, недоступен.
— То есть получается, что позднесоветское время вы вспоминаете как некое правильное существование?
— Нет, конечно, оно было совершенно неправильное. Я говорю только о себе. Всяческие запреты и ограничения исключительно плодотворны для моей работы. Вообще для всякой кабинетной, келейной, лабораторной работы, для тех, кто делает не актуальное искусство (против которого я, заметьте, ничего не имею), но некие вполне абстрактные вещи, предметы, в первую очередь характеризующиеся, извините за выражение, красотой и соразмерностью пропорций.
«И кто захочет судиться с тобою и взять у тебя рубашку, отдай ему и верхнюю одежду».
— То есть то, что ограничения возвращаются, — это хорошо?
— Вы вынуждаете меня произносить ужасные вещи.
— Давайте тогда про музыку поговорим. Вы какой сейчас интересуетесь?
— Это вы к тому, что «жизнь продолжается»? Да никакой не интересуюсь, по правде говоря. И не только потому, что вновь настало время говорящих пушек и молчащих муз. Я просто уже не в том возрасте, чтобы испытывать «интерес». Но я с огромным наслаждением слушаю много барочной музыки и стараюсь не пропускать на Mezzo и на ARTE Live Web постановки барочных опер. Бартоли, Дессей, Соня Прина, Анн Халленберг, Беджун Мета, Макс Эмануэль Ченчич, Сара Коннолли — мои кумиры. Для меня это почти единственно возможная психотерапия — в том числе и от тех вещей, о которых мы с вами говорим. Но сейчас это слушание счастливейшим образом связано с моей текущей композиторской работой (о которой я, как всегда, предпочел бы не распространяться), так что я совмещаю приятное с полезным.
— А музыку девятнадцатого века вы можете слушать?
— Девятнадцатого? Ну, надо попробовать (смеется).
Если честно, вообще ничего не слушаю после барокко. Но иногда бывают незапланированные впечатления, которые могут оказаться довольно приятными. Однажды ночью включил телевизор, на Mezzo четыре французские девы играли какой-то струнный квартет, музыка изумительной красоты, но я, к стыду своему, не мог ее атрибутировать. Было похоже на Бартока, который не умер в 45-м, а прожил еще лет двадцать и написал этот квартет. Так оно, в общем, и оказалось: это был Первый квартет Лигети.
— А от живых концертов нет радости?
— В концерты сейчас просто невозможно ходить. Меня тут недавно пригласили на один спектакль в старейший театр страны. В зале полно регионального бомонда и гламура. Я услышал мощный вой электроосветительных приборов, игривый стрекот телекамер, страстное дыхание кондиционеров. И я не сказал еще ни слова о мобильных телефонах. Если вы слышите все это, зачем вообще слушать музыку?
— Значит ли что-нибудь для вас слово «традиция»?
— Катя, эти слова — традиция, новаторство и т.п. — страшно износились. Изначально они были, наверное, хороши. Потом ими завладевают, как это всегда бывает, какие-то недостойные люди и начинают их, как скрепку, выпрямлять в правильную, как им кажется, сторону. «Традиции», «шедевр», «гениально», «величие русской музыки» — это просто невозможно произнести.
— Мы уже давно живем в XXI веке. Но у нас, по-моему, еще совсем не разобраны отношения с XX веком…
— У вас не разобраны? У меня все разобрано.
— Он же очень пестрый. И там много взаимоисключающего.
— Ну, когда пестро, как раз легче разобраться, это же не сто оттенков серого. У меня, как у всякого слушателя, есть субъективные предпочтения. И есть довольно устойчивая, иногда малообъяснимая неприязнь к чему-то. Грубо говоря, я люблю Яначека, Стравинского, Прокофьева, Бриттена, Мессиана, Ксенакиса, вышеупомянутого Лигети. Я редко «думаю о» и вряд ли буду переслушивать Шенберга и Булеза. Штокхаузена я предпочитаю Булезу. Денисов, с моей точки зрения, написал много странной, мягко выражаясь, музыки вроде «Итальянских песен» на стихи Блока. Пярта я предпочитаю — не знаю кому…
— …всем.
— Пожалуй, да. Но мы сейчас просто перебираем драгоценные и полудрагоценные камешки. Тут нет никакой логики. В истории музыки, по-моему, нет никакой логики.
— В XIX веке ее вроде нашли. Скажем, Вагнер — кульминация, искусство встало на место религии, Байройт как святыня…
— Возможно, вы правы, во всяком случае, такова точка зрения ортодоксального музыковедения, которую вам и мне внушили в школе. Но что с того? Ну был Вагнер кульминацией, но он мне просто сейчас не нужен. Я не собираюсь в Байройт ехать. Может быть, Россини нужнее, и я лучше останусь дома, пересмотрю и переслушаю поннелевскую «Золушку».
— Ну хорошо. Есть очень много умных и просвещенных людей, которые сейчас придерживаются того же мнения. Лет 50—70 назад было иначе, а сейчас барокко и бельканто интереснее, чем Вагнер. Почему так происходит? Что есть в барочной музыке такого, что соотносится с нашим сегодняшним днем?
— Встречный вопрос: какая музыка эмблематична для нашего времени? Разумеется, популярная в самом широком смысле этого слова (недаром в старой оупенспейсовской раскладке она именовалась «современной»). Именно она выражает дух, смысл и красоту (она же уродство) нашей жизни. Барокко же, как мне кажется, по своим внешним параметрам (говорю это бегло и бездоказательно) корреспондирует с популярной музыкой в большей степени, чем другие исторические «большие» стили.
— И барочная музыка весьма успешно может притвориться фоном, так?
— Барокко-эмбиент? Да, конечно, есть у нее и это качество.
— У вас сейчас есть какие-то киноработы?
— Нет, мне уже давно не предлагают работать в кино. Я так много отказывался, что и предлагать перестали. Я получил «Нику» в этом году, и это как бы такое завершение кинокарьеры.
— А есть какая-нибудь мечта что-то написать, независимое от заказов?
— Да. И как только напишу, сразу сообщу вам об этом.
Понравился материал? Помоги сайту!