24 апреля 2015Литература
186

Парщиков, Драгомощенко, Жданов

Из мемуарных заметок Сергея Соловьева

текст: Сергей Соловьев
Detailed_pictureСергей Соловьев, Илья Кутик, Алексей Парщиков. 1988© Из архива Сергея Соловьева
Алексей Парщиков

…Я встречал его на перроне мюнхенского вокзала. Мы долго не виделись. Кофе, солнечный зонтик. Рассказываю ему об Аморте — о живой истории, еще не написанной. Он, проводя языком по самокрутке:
— Да… женщины от любви стареют, — и, затягиваясь, — рядом с Дюрером.
Да, думаю, Базель, дом с тропой вниз — к Юнгу и в сторону — к могиле Джойса.
Он перехватывает взгляд, встаем.
Deutsche Muzeum? — спрашивает, глядя на часы.

Час до закрытия. Мельницы, паровозы, самолеты… Чем дальше, тем безлюдней. Когда наконец доходим до зала оптики, мы, похоже, последние посетители. В дальнем конце — черный полог двери. Вход раздвоен. Переглядываемся. Я вхожу в левый, он в правый. Оптическая ловушка со связанными за спиной рукавами. А рубаха сработана из зеркал. И вот внутри этих зеркальных торосов мы стоим — каждый в своем рукаве. И в оцепенении глядим в себя, размноженных под едва заметным углом с голографическим смещением ракурса, — вереницы едва ли знакомых между собою лиц — как одно лицо, струящееся в дурноту бесконечности.

Мы вышли одновременно, молча, и, не поворачивая головы друг к другу, обменялись рукавами. Теперь он был в моем рукаве, я — в его. Коридор, ощетиненный зеркалами, был устроен таким образом, что каждое отраженье одним глазом косило на предыдущее, другим на последующее. Где-то с пятнадцатого начиналась странная полоса отчуждения.
Мы привыкли видеть свое лицо либо прямо перед собой, либо с небольшим боковым смещением. Здесь же угол дробного поворота лица совершал сто восемьдесят градусов вдаль до конца коридора и возвращал лицо уже по другой стороне, продолжая его дробить до полного оборота в триста шестьдесят, которые — но лишь на мгновенье — совпадали с тобой и вновь дробились, скашивая взгляд в обе стороны наблюдения за наблюдателем.
Не Степной волк, а буквальный тихий ужас расступавшейся бездны собственного лица. Круговая порука его отчужденья. И этот леденящий озноб: ад — это другие, которые ты. И вдруг передергиваешься, как петушиная голова, срубленная, и коридор за спиною твоей стихает, помаргивая.

Идем по вечернему городу, молча. Иду и думаю о его письме, об этом веере живых зеркал, развернутых под ревнивым углом друг к другу, играющем мнимыми перспективами, взвинчивая скорость ассоциаций. Об этом поле виденья, которое заверчивается на ребре, как монета, которая не может лечь ни на орла речи, ни на свой номинал. О мире как роящемся улье возможностей, где «я» — двоюродно по отношенью к событию. О первородстве воображенья и памяти. О страсти к территориям риска и трансформаций, тактике Протея, барочном гедонизме, гоголевских хуторах, витиеватых проселочных строчках, вкрадчивых танцах Дионисия с Аполлоном. О выкройках возможных миров, оптических мистериях и ангелах метафор. О том, как мир отряхивается за кулисой, выводя на поклон своих двойников.

— Чудовищно, — говорит он часы спустя, — и с этим человеком я жил, спал под одним одеялом, любил женщин, писал книги…

Садимся у реки, глядим на плывущие огни.
Да, говорю, и вижу его далеко отсюда, на участке в шесть соток на поле Полтавской битвы, где он идет в балахоне, надвинув капюшон, как шахматная фигура, атакуя купоросом то Петра, то Карла, прививая Мазепу к Марфе.
И дальше, глядя на его отраженье в воде, то есть ближе: как он, перебравшись в Москву через киевскую Сельхозакадемию, где штудировал хряков, ложится в гроб на Мосфильме, играя смерть Пушкина, как его отпевают.
И дальше: Соловьиный проезд, кухонная дубрава, заговор певчих, застой. Он, Иона, блуждает внутри раздутой, как цыганская лошадь, страны, изучая ее мерцающий анатомический атлас, и вздыхает о жабах, об их расписных шкатулках: «а то, как у Данта, во льду замерзают зимой, / а то, как у Чехова, ночь проведут в разговорах».
И уезжает в Стэнфорд продолжать образование. И возвращается в другую страну, эпоху, нарисованную на прежней, как палимпсест. Женихи упражняются в стрельбе сквозь кольца дыма.
И, наконец, Кельн, волхвы, журавлиные письма Жуковскому о дирижаблях. И велосипед, уносящий его, поджавшегося, как кукиш, на все четыре.

Как затепленные венки, плывут, покачиваясь, огни, лица…

***

Кальцием стать после смерти, высохнуть в веточке — так он писал в юности. А потом, жизнь спустя: нефть подступает к горлу.

Видишь, я ничего не могу сказать о тебе вслух, все время сбиваюсь на свое, и все неудачные попытки мои об этом. Так он когда-то признался мне в одном из писем. И дело, думаю, не в родстве поэтик. Я был, наверно, не ближе ему, чем многие из тех, кого нередко перечисляли в одном с ним ряду через запятую. А в чем? Уже не ответить. Но разговор длится, разговор длиной почти в тридцать лет. И «тварь месмерическая» тут ничего уже не изменит, разве что голос, вверх обращенный, стал более чутким.

Умирай на рассвете, когда близкие на измоте.
Тварь месмерическая войдет в госпитальный металл.
Иглы в чашку летят по одной вынимаемые из плоти.
Язык твой будет в песок зарыт, чтоб его прилив и отлив трепал.

И называет это маневрами. Не только это. Почти все, что видит. Включая смерть как месмерическую гримершу. Иглы в чашку летят. Св. Себастьян, сухой выхлоп. Кто воскрес — отряхнись! — ты весь в иглах!

Инсценировка — один из ключей на связке.
Он там, где ангел с мечом огненным обращающимся пока еще минус ангел, только одна из возможностей — между еще не оконченным раем и уже сквозящим изгнаньем.
Он инсценирует возможное, разыгрывает мир как шахматные версии, вводит фигуры в положение непредсказуемости, знает и верит, что только в этом положении мир действителен.
Действителен там, где еще не создан и дни творенья еще не просохли.
И в его случае это вопрос не досужих интерпретаций, а живой онтологии, быта мышления.
Когда время обратимо и любое событье еще в пути, еще примеривает в лабиринте зеркал возможные очертанья.
Когда по одну сторону еще можно проникнуть с ножом в тот запретный Сад и срезать ветку с яблоком, а по другую, ощутив раздвоение, ослабнуть и отделиться от себя как нагретый столб черного света и пойти наклонно, словно отшельница-колонна.

Обратимость времени и событий — вопрос скорости ассоциаций, тяги воображенья, непредсказуемости маневра и еще тысячи вещей, а проще говоря — веры и особого дара сдвигать горы косной материи, выбивая у них самозваную почву из-под ног, вовлекая их в бесконечный процесс превращений.
Точнее, преображений — он очень тонко чувствовал эту разницу. Как между взлетной полосой и отрывом.
Он и у других больше всего ценил эти редкие случаи прорыва к этому полю преображений, которое считал единственно настоящей реальностью, неузнанной, неизвестной, избыточной, полной даров и чудес.
Выбить почву, сдвинуть, смутить, передернуть эту мнимую картину мира, лишить ее расхожих одноходовок мышления, виденья, вывести из автоматизма, перекодировать роли, вовлечь в непредсказуемую драматургию.
Подходы могут быть разными. И интуитивный — как удар по лампочке. И изощренное обхаживание «молока», чтобы выманить «яблочко», чтобы оно как бы само себя срезало.
Интуиция, воображение, язык. И малое дитя будет водить их. Вот роза его ветров. И долгий спуск — во все четыре стороны — в объяснения.
Но вряд ли мы найдем его там.
У них нет ничего, того, что становится приобретеньем смерти. Они есть моцарты трехлетние — пишет он о фигурах интуиции.

Он ушел в смерть через окно, отчалив на пожарной выдвижной люльке, подняв большой палец к небу. По-хлебниковски.
Он часто его цитировал, вдруг, вроде бы всегда не к месту. Будто обернувшись к пустому проему, сбой волны, голосовые помехи.
Дальняя близость.
Хлебников сводил прошлое с будущим, концы с концами. А Парщиков был весь в настоящем, пытаясь его вывести из себя — его, положенье вещей, притворившихся завершенными, очевидными, с этой гипсовой маской, под которой якобы нет ничего, кроме нашего сговора.

Вывести из себя, но самому при этом оставаться чуть в стороне — и от маневра, и от соучастника событий, которого он вводит в поле действий.
Чуть в стороне, выстраивая коленчатую перспективу со сложной оптикой, меняя точки сборки зрения, входя с самим собой в метафорические отношения, вертя, как спиритический стол, поле Полтавской битвы, разыгрывая наперсточные галактики наблюдений за наблюдателем.

Я не высказываю отношения к происходящему, меня не занимает проблема мнения — говорил он, пусть чуть лукаво, но по преимуществу, похоже, соответствуя тому, что происходило в его текстах.
Тонкий момент.
Дело не в отказе от «я» и его переживаний, а в несогласии с тотальной узурпацией этим «я» всего древа жизни, несогласие с глухарем на ветке.

Он, конечно, был очень внимателен к новейшим гуманитарным исследованиям — и нашим, и западным, но не стоит преувеличивать их влияние на его выбор — к тому времени он давно уже был на своем пути.
Отношение к чтению и, шире, — образованию (я не об академическом — их у него, как известно, три: киевская Сельхозакадемия, московский Литинститут и калифорнийский Стэнфорд, — а о самостоятельном, вольноотпущенном) было едва ли не тем же, что и к собственному письму. Поле риска и трансформаций. Азартная авантюра, упоение несусветным, смирение, прилежание, пчелиное трудолюбие. Одновременно, в одном. И кропотливый Дюрер с иглой над офортом, и св. Франциск с птичьей азбукой, и Калиостро с дорогой подмышкой, и Хома Брут с книгой-панночкой на спине.
Годы библиотечных келий, компьютер — у одного из первых в стране. Энциклопедический диапазон интересов. Половина чтения на английском. Строжайшая дисциплина в себе меж учителем и учеником, рассеивание и концентрация, ритуальный, едва не рутинный дзен. Когда б не художник, не особый его нечеловеческий глаз. Так птица считывает, распутывая ландшафт на лету.

Он говорил об эпосе, об эпичности взгляда — и на мир, и на собственные драмы. И писал эпос… лирически.
Витиеватая проселочная строка. Ритмически пересеченная местность. Рифма то теряет себя из виду, то возвращается к себе и снова перепрятывает, играя измененными состояниями.
Ничейная полоса — между прозой, верлибром и классическим стихом. Походное дыхание свободного мышления. Пес, челночащий в густотравье и возвращающийся к ноге. «Беги, моя строчка, мой пес, — лови!» Здесь все может быть всем — как обернется. «…море беру и метаю — куда? — и море приспосабливается к полету».
Не игра мышцы и не лицедейство. Все так и есть. И зависит от того языка, на котором ты говоришь с миром, в какие отношения с ним входишь. И на какой скорости. Так при зашкаливающем пульсе движения кажутся замедленными, неуклюжими, время почти останавливается.
Длинная разболтанная строка, густой лианистый синтаксис, почти неподвижность. С бешеной внутренней скоростью — скачков, озарений, разрывов… Естественная скорость живых процессов, собственно чудотворства.
Это не исполнить под взятую напрокат фонограмму изношенных стихотворных размеров. Да, он изредка пользовал их, но с улыбкой, перебирая октавы, «что пройдет, то будет мило». И возвращался в то, что для него не проходило, — в XVIII век, к Величковскому, Ломоносову… И по другую сторону — к опытам калифорнийской Школы языка. И любил цитировать письмо Элиота Паунду, что, мол, мы должны поддерживать огонь в очаге, всю жизнь, в ожидании единственного дня, когда потребуется весь наш опыт — для прорыва… Этого может и не случиться, но мы должны быть готовы.

Все ведь могло бы сложиться и иначе. Со всеми достоинствами его дара стихи его могли бы оставаться слишком умозрительными, суховатыми. Откуда же этот «впечатленный солнцем хлорофилл» в каждом усике буквы, эта рвущаяся наружу завязь? Почему его строки приводят в столь сильное возбуждение, изнуряя едва ли не физиологическим наслаждением? И как это так происходит, когда поверхность текста вроде бы к этому безучастна? Речь не о хрестоматийной паре — «кузнечик с женскими ногами» и подобных примерах. В самых, казалось бы, впрямую не связанных с эротической подоплекой строчках эта, как он говорит, сила, поперечная весу, эта витальная тяга пирует, празднуя свое первородство.
Сложное чтение, неудобное. В пределах одной строфы смысловая точка обзора может резко смениться несколько раз. Сел на телегу, и уже на воздушном шаре летишь, уходя под воду.
А мог бы «стать искрой беленькой меж молотом и наковальней». Не мог. Там, где есть свобода, говорит он, нет выбора. «Я Тебя не ищу. Ты найден в своей свободе».

Он взвинчивает скорость, ведя строку многоярусным смысловым потоком, схлестывая дискретность и непрерывность под разными углами, доводя эту скорость до точки силы, до обморочного равновесия, до иллюзии реверса, до запятой под пяткой падающего колосса.
События движутся с разных сторон одновременно, меняя черты, ракурсы, перспективы. Сценарный подход; крупные планы, мизансцены, ремарки. Вниманье к теории кино, Эйзенштейн в закладках. Монтаж, нарезка. Страсть к фотографии, профессиональная камера, вереницы линз, красный фонарь в ванной. Между глазом и объектом — медиум, камера обскура. Между текстом и автором — пес.

Его интересовал мир феноменов, их экстатика, непредсказуемость их проявлений, к соучастию в этих опытах он обустраивал территории своего письма.
В этом смысле где-то в зеркальце обратного вида мелькают и Эмпедокл, и трактат «О природе вещей», и Леонардо с его домашними заданиями — описать челюсть крокодила и язык колибри, и Циолковский с его дирижаблями и иными мирами, подвешенными к потолку его калужской мансарды, и многие другие, вращавшиеся меж лопастями утопической натурфилософии, поэтической алхимии и интуитивных прорывов.
В одном зеркальце — Калиопа, а в другом — великие визионеры: и автор Апокалипсиса, и Сведенборг, и Гурджиев, и Алмазная сутра…
Или, не деля на вторых и первых, — Дант, Гете…
С поправкой на приключенье, игру, шкоду. Как в детстве — сбежать из дому, залечь у железнодорожной насыпи за пустырем: ночь, магний, карбид, селитра, дворовая пиротехника, звездное небо под улепетывающими ногами… С поправкой, что этим задним двором, пустырем, полигоном была для него вся Вселенная. А потом возвращался домой, был очень внимателен к взрослым, к их церемониям, ритуалам, много читал… Мир ловил меня, но не поймал.

Или, к примеру, Лейбниц стоит с бокалом красного у окна, по одну сторону — тюрьмы миров, монады без окон, по другую — вещи восходят по степеням совершенств, и никаких скачков, полная проницаемость, континуальность. И обе стороны эти — и в нем, и за окном, и в письме Локку, и в этой терпкости под языком.
Или Ньютон — медленно вводит в свой глаз металлический прут, а другой глаз и рука — в дневнике опыта, пишет. В дверь звонят, Галлей приехал с другом-ученым с другого конца света, вес Земли выяснять, на пари, кто первый… Завиральные идеи кипят по всей округе, горы взвешивают путем пеленания и обмеров.
Идет описание опыта, воображаемого эксперимента с неведомым результатом. Стеклянные башни, например. Или Землетрясение в бухте Ц. Или Минус корабль. Запись синхронна ходу событий. Сам исследователь при этом, согласно физике прошлого века, является неотъемлемой частью опыта и не может не влиять ни на сам процесс, ни на его результат.
И эта мера присутствия «я» в его текстовых «сеансах» казалась ему достаточной, чтобы сознательно не перетягивать одеяло с поля виденья на себя.
В теории, в области предпочтений.

На деле же с таким избыточным барочным воображением и столь же безудержным малоросским жизнелюбием, не говоря уж о чувстве юмора, которого хватило б на десятерых, ни о каких твердых границах «я» и его меры речь идти не могла. Разве что с оглядкой на Гоголя.
Связь с Гоголем — отдельная, может быть, самая прихотливая страница о нем.

И еще, возвращаясь: невероятный синтаксис зрения с непредсказуемыми траекториями ассоциаций, образов, их световых разрядов, очень высокая скорость — среди современников, пожалуй, не имеющая равных. Разве что у Жданова, но по-другому. И это в чем-то сродни преодоленью звукового барьера в баллистике: тело текста опережает звук; «я», рефлексия проступают потом, когда тело текста уже не здесь.

Иван Жданов и Сергей СоловьевИван Жданов и Сергей Соловьев© Из архива Сергея Соловьева

Последние лет десять мы жили неподалеку — Мюнхен, Кельн. Однажды он позвонил: приезжай, давай сядем, включим диктофон, поговорим. Сколько сможем — день, ночь, неделю, надо бы выговориться, надо бы многое записать.
Не сложилось.
Да, о Гоголе. О Хлебникове. О Мандельштаме. А если о старших современниках — о Вознесенском, Сосноре, Бродском.
Как-то еще в начале 80-х, когда Алеша жил в Ясенево, в Соловьином проезде, в небольшой двухкомнатной квартире с женой, маленьким сыном и бесконечной вереницей гостей, мы с ним затеяли выкрасить кухню какой-то сметанно-борщевой краской, а трубы — бронзой. Красили, и он удивлялся через плечо: Вознесенский, оценив Полтаву, все же сетовал на ее громоздкость. Что это значит, спрашивал он то ли меня, то ли пейзаж в окне, ты понимаешь?
Примерно с той же интонацией и с тем же выраженьем лица, будто ткнувшись в солнечную паутину меж ветвей, он обернулся ко мне лет двадцать спустя, уже в Кельне, вспоминая письмо от Бродского. Оценка была высокой, но — ему в стихах Алеши недоставало просодии. Просодии, повторял он в нос, откашливаясь и вдруг каменея лицом: ты понимаешь? Да, отвечал я, античность — Средневековью. Раннему, оживал он, мы любим раннее.

У него было гончее воображенье и светлый пушкинский дар общенья с людьми.
И много друзей — по всему миру. Колоссальная переписка — и на русском, и на английском. Эти ежедневные галеры он обратил в эпистолярную одиссею.
Помимо главного — их самостоятельного художественного достоинства эти письма — свидетели его жизни и эпохи, в которой мы жили, живем. Он, наверно, один из очень немногих, кто удерживал этот, по нашим временам, едва ли не ископаемый жанр.
Так вот, помимо главного. Его адресаты слали ему свои сочиненья. Ему, как мало кому. За годы — кругосветные километры. Читал, отвечал каждому с немецкой пунктуальностью, не позже, чем на следующий день. Драгоценные события, далеко на вырост. Степень внимания, которая нам уже и не снится в нашем лоскутном общении. «Ты больше, чем просят, даешь».
Да, конечно, он увлекал собеседника в восходящие потоки, поднимая его на несколько уровней. Но и при этом, за редкими исключениями, думаю, оставалась пропасть между предметом разговора и тем полем, к которому он был по-настоящему творчески развернут и предназначен.
И эти всегдашние мои и радость, и недоуменье, когда я слушал его читательские одиссеи, особенно если я достаточно знал источник. Неужели его вдохновение искренне, неужели он так читает, так видит? Слушал и глазам не верил: был скромный пустырь, и вдруг — небывалый город.
«А что? — он удивлялся в ответ. — Разве не так? Чтение всегда третий…»

«О сад моих друзей, где я торчу с трещоткой / и для отвода глаз свищу по сторонам…»
Не все так просто здесь, даже если не знать его близко, а еще раз вчитаться в эти стихи.
«…безмолвие и шум, безмолвие и шум».

Ему и самому не виден был шаг — следующий. Изобретатель действительности, он обменивал себя на неименуемое. Набрасывал подвесные сады над пропастью и шел по ним — в небывшее. Первопроходчик, вестник воображения, Левша невидимого мира, Протей метафор — все это было сцеплено в одном, идущем налегке, расслабленном и с виду праздном человеке. Внутри же можно только предполагать, какая ворочалась циклопическая работа, какой концентрации сил требовали те пределы, которые он передвигал, обживая, приращивая этот «ворованный воздух» к известной нам среде обитания письма и чтения.

За месяц до смерти он прислал мне в Индию последнее письмо. Очень радостное: вышли книги — его и моя. Светлое, зовущее вперед. И заканчивалось: приезжай скорей, мне есть о чем расспросить тебя и рассказать...

Где он сейчас? В лимбе, где ждут души с нерешенной участью? Между двумя Николами — Гоголем и Тесла?

Всю жизнь он был захвачен ловлей нерожденных миров, их неожиданных ракурсов, новых языков описания. Он был в поиске новой поэтики, новой оптики восприятия.
Далеко впереди, один, и остается там.

Аркадий Драгомощенко

***

Он идет по пути снов языка — к Платоновой пещере синтаксиса. Походка праздного философа, идущего налегке, чуть пританцовывая, с Запада на Восток. Но если приблизить взгляд: этот танец — тактильная интонация человека, говорящего вслух с самим собой как с незримым собеседником. Никогда не живопись, не холст, не картон. Тонкая сновидческая бумага. Узор касаний, без нажима. Нитевидный, как пульс, карандашный рисунок мысли. Мерцание переходов. Размывы. Метафора встречается столь же редко, как и человек (близкий) в жизни. С Запада на Восток идет, а под ногами — Север. Белесый курсив подробностей, сноски, примечания, эпительный слой памяти. Платон, Лейбниц, Деррида, заблудившиеся в Карелии…

Кто-то заметил, что его письмо похоже на прижигание льда. Топленая геральдика. Он свой на кампусах американских университетов, он приращивает страницы к поэтике калифорнийской школы языка, оставаясь при всей своей внимательной открытости отвернутым на три четверти и от «здесь», и от «там».

На карте его письма нет ни гор, ни рек, ни государств. Это карта климата речи, синтаксис ее состояний, изоморфемы температур, влажности, атмосферных режимов. Метеозапись мышления. Тридцать лет он ведет наблюдения на этой безлюдной станции. Бочка дождевой воды во дворе, низкие бельевые над ней облака.

Двое

***

Несмотря на легкомысленность и самоочевидность такой пометки на полях взгляда, все же что-то есть символическое в именах, особенно в не очень расхожих. Тем более когда их ставишь рядом.
Драгомощенко (мощная драга) и Парщиков (производитель пара, «щик» — указание на делателя, создателя).
У обоих точка отсчета — вода. Первый — просеивает, оставляя крупицы (минералов, драг. металлов, золота, напр.), или перелопачивает, прочерчивает дно, меняя русло, второй — превращает, преображает в пар, создавая тягу.
Оба работают с текучестью. Первый извлекает из нее твердые крупицы, второй — летучесть. Вектор первого направлен вниз, второго — вверх. (Здесь же: инициалы первого (АД) — вниз, второго (АП) — вверх.)
У обоих посреди имени звук «щ». В ранних начертаниях изображаемый как трезубец (с хвостиком от центральной мачты). Странная буква, о происхождении которой в языкознании больше вопросов, чем ответов. (Звучала, кстати, часто как «шт», и тогда Парщиков — пар штыков).
Почти ровесники. Детство обоих окутано Украиной (первый — Винница, второй — Донецк, Полтава, Киев), оба переезжают в юности: первый — в Питер, второй — в Москву. У обоих коридор внимания фокусируется на Калифорнии (Школа языка). Оба уходят из жизни при схожих обстоятельствах и примерно в одно время. Оба — первые фигуры русской поэзии смены веков.

***

Вот один. В полутьме:
нарушение равновесья
через оползни зренья,
когда тени от веток
скользят под ногой.
Где ж стоит это дерево? —
ни земли под ним нет,
ни источника света,
ни ветра.
Может, даже и нет его,
только тени колеблются.
Но откуда и в ком
это легкое сердцекруженье?
Почему всё плывет,
и так трудно идти?
И так зыбко,
так приблизительно всё,
не единственно.
И невесомо. И смертно.
Или это не тени, а строчки.
Аркадий.

А другой —
в чистом поле
без поля,
без края,
но с преданным псом:
взмах руки —
в упоении пес исчезает.
Но только куда,
если нет ни пути, ни имен
в той седьмой стороне?
И откуда
возвращается,
преображенный,
к ноге?
Если нету
ни поля, ни взмаха,
ни пса.
И не видно ни зги.
Только строчки.
Алеша.

Иван Жданов

***

Я попробую сказать одну трудную вещь. Для меня понятную, но слов (у меня) не имеющую для ее выражения. Разве что, по ходу, из суммы моего косноязычия, как-то обозначится хотя бы сторона, в которую я указываю.
Есть у поэтической речи (по преимуществу, но не только у нее) одна крайне безлюдная территория. Слова туда не ходят — по многим причинам. На это способна музыка, и именно там, где не остается уже ничего, что можно проговорить. То есть ландшафты состояний, напряжений, безъязыких и бесконечных перспектив.
Говоря «музыка», я уже, видимо, сбиваю фокус. Речь о другом. О крайне сложных, многомерных, сокрытых от нас и принципиально несводимых к возможностям нашего разума и чувств неких «законах» живой материи. То, куда не проникает даже самая избыточная из наших способностей — интуиция.
Говоря «законах», я, конечно, не имею в виду некие «формулы» и вообще то, что можно «взять» — даже как неопределенное множество. Огрубляя, это сумма (облако) разнонаправленных, разновременных, разносемантических координат (звучаний, черт, голосов, смыслов), составляющих речевой оклик этой «живой материи», входящей с ней в резонанс. Чтобы отрезать еще одну ложную дорожку, надо сказать, что это не имеет отношения ни к «мистике», ни к «птичьему языку» и т.п.
Речь идет об опыте предельной концентрации всех рациональных и относительно нерациональных человеческих возможностей для настройки, улавливания (при редчайшей удаче) и — вслепую — переноса этого внеязыкового пространства в язык, но таким образом, чтобы ни ты, ни язык не исказил этого «облака» (попыткой понимания, напр., желания выразить это наиболее продуктивным или эффектным образом). Также это не имеет прямого отношения ни к плотности, ни к разреженности, дискретности. Ни к метафоре, ни к ее отсутствию. Ни к «схватыванию» (потому что тут нет ни прыжка, ни пути, они разнонаправлены и разновременны).
Нельзя сказать, что поэзия с этим вовсе не имеет дела. Конечно, затрагивает. В той или иной мере это присутствует почти во всем настоящем. Но именно что «затрагивает». У нас — с разных сторон и по-разному — Тютчев, напр., Мандельштам, Введенский, Драгомощенко… И только один, на мой взгляд, поэт живет вблизи этой территории и развернут к ней, целенаправленно используя эту близость для попыток и опыта, — Иван Жданов.

***

Обострим. Есть поэзия (и поэты), и есть Иван Жданов. О первой и первых писали и будут писать, о втором — нет, и вряд ли в будущем. Там не живут, туда не восходят, это за пределом черты оседлости нашей психики, видения и пр. При том что для него это просто среда обитания, норма дыхания, речи.
Ни в нашей, ни, думаю, в мировой поэзии ничего подобного не было. А то, что было — скажем, у Гельдерлина, или Рильке, или Тютчева — как «касанье мирам иным», — носило характер именно что «касанья», а не черт лица и естества дыханья.

***

Косноязычная предгрозовая строка. Скачки напряжения между «пророком» и «лжепророком». Плавающие, как шаровые молнии, смыслы. Преимущество метонимий. Лейтмотивное чередование Холма и Ниши. Динамика строк задана этим чередованием: ниша строки и выход — в обход через холм — к следующей нише. Простор его шаток, разматываясь по вертикали, и, похоже, не держится ни на чем. У него нет ни слова на вдохе, он пишет выдохами: выдох длиной в строку, за которой обрыв света. Там, внизу, где река завивается, как чалма, в приступе агорафобии. Он идет без глаз, запрокинув голову, с поводырем челночащей над ним строки.

***

Возможно, на Жданова стоит взглянуть в контексте книг пророков, с той поправкой, что те шли «в связке» (с Богом и через Него), а Жданов идет один. И при этом степень подлинности (не достигнутой, а данной) обескураживает сразу с двух сторон: простоты (речи, записи) и предельной семантической сложности. И в этом схлопывании разреженности и концентрации одновременно ты подвисаешь, у тебя просто нет запаса опыта этому следовать, с этим быть. Как тут вести себя — чувству, разуму, — нет инструментов. Как в грозовом облаке.
И еще: вдруг ловишь себя на том, что, двигаясь вперед, поддавшись простоте речевого строя, начинаешь двигаться вспять — вслед за семантическим потоком, который, набирая объем и скорость, уже не совпадает с записью (или, и скорее, с тобой, который не в силах ему следовать) и как бы начинает течь в обратном направлении, завинчивая тебя в восходящий поток.

***

Наткнулся на его письмо, зимнее, из Симеиза. Стою, говорит, в трусах, в окно смотрю, тепло у нас. Читаю твой Аморт, белую версию. Она исполнена катарсиса. Чего сегодня днем с огнем не найти.
Какой он удивительный — Иоанн. На маленьком симеизском Патмосе. Стоит в трусах, похожих на старинные географические карты, смотрит в окно на заволоченные горы, исполнена, говорит, катарсиса... и идет в ЖЭК — платить за воду и воздух.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Марш микробовИскусство
Марш микробов 

Графика Екатерины Рейтлингер между кругом Цветаевой и чешским сюрреализмом: неизвестные страницы эмиграции 1930-х

3 февраля 20223269