Смерть Булгакова
10 марта исполняется 75 лет со дня смерти Михаила Булгакова. Павел Матвеев реконструирует ее причины
Как всякому смертному, мне кажется, что смерти нет. Ее просто невозможно вообразить. А она — есть.
Михаил Булгаков (1940)
Писатель Михаил Булгаков умирал тяжело и мучительно. В последние дни, в первых числах марта 1940 года, в бреду, одолеваемый кошмарами и манией преследования — что вот сейчас, прямо сейчас в квартиру ворвутся какие-то неизвестные люди, схватят его и уволокут — не то в больницу, не то в тюрьму, — он метался на постели и просил прощения у тех, кого обидел, к кому был невнимателен или жесток. Он звал свою первую жену, Татьяну, чтобы покаяться перед ней за то, что много лет назад предал ее и бросил, объяснялся в любви своей третьей жене, Елене, ни словом не вспоминал жену вторую, Любовь, и горестно вопрошал, обращаясь ко всем сразу и ни к кому конкретно: «За что меня били?.. За что жали?.. Я хотел жить и работать в своем углу… Я никому не делал зла…»
Но за долгие месяцы болезни он ни разу, насколько известно, не говорил о том, что стало ее причиной, что привело к столь трагическому финалу его не особо продолжительной жизни, — о своем последнем сочинении, пьесе «Батум». Той самой пьесе, которую он сначала так не хотел писать, потом захотел, написал — и которая его и убила.
Булгаков был писателем мистическим — и не мог не знать, что за все в этой жизни человеку приходится платить истинную цену. А с того, кому многое дано, многое и спросится. С него, как с человека, способного повести за собой миллионы людей, за совершенную им подлость было спрошено по всей строгости и им заплачено по высшему разряду — своей жизнью.
***
Когда именно в голове у Михаила Булгакова появилась идея написать пьесу о Сталине — точно неизвестно и не будет известно никогда. Что известно точно — так это то, что замысел возник у него не позднее февраля 1936 года. Во всяком случае, первое упоминание о нем в дневнике Елены Булгаковой датировано 6-м числом этого месяца: «М.А. окончательно решил писать пьесу о Сталине» [1]. Сама формулировка фразы — «окончательно решил» — свидетельствует о том, что на протяжении какого-то предшествующего этому времени тот, кто принял данное решение, сомневался, следует ли его принимать, но вот сомнения иссякли и он наконец определился.
Февраль 1936-го был для Булгакова временем особенным — с одной стороны, надежд на возможное улучшение своего социального и особенно материального положения, но и периодом очередных тягостных сомнений в том, что такое улучшение произойдет. Надежды драматурга были связаны с готовившимися в двух московских театрах постановками новых его пьес — исторической драмы «Мольер» во МХАТе и бытовой комедии «Иван Васильевич» в Театре сатиры. Первая была уже на выходе, тогда как вторая пребывала в процессе вялотекущих репетиций и доработок.
Основные надежды Булгаков связывал именно с «Мольером» — лучшим из всех им сочиненных драматических произведений для театра.
Премьера спектакля на сцене МХАТа состоялась 15 февраля 1936 года. Прошла она с огромным успехом, зал был полон, публика состояла из представителей советской партийно-сановной бюрократии и приближенной к ней прослойки творческой интеллигенции. Аплодировали бесконечно, занавес то опускался, то поднимался — снова и снова. Булгаков мог быть доволен и наверняка доволен был.
Однако еще накануне премьеры на него началась новая клеветническая атака. 11 февраля в газете «Советское искусство» появилась первая погромная статья о спектакле, которого, по сути, никто еще и не видел. Принадлежала она критику Осафу Литовскому, при одном упоминании имени которого у Булгакова, как вспоминали многие его знакомые, сразу же бледнели уши и кончик носа. Люди, несведущие в физиономических реакциях, обычно воспринимают такую метаморфозу как свидетельство поразившего человека сильного испуга, однако распространенное мнение далеко не всегда верно. Встречаются и такие люди, у кого отлив крови от лица означает совсем иное — крайнюю степень раздражения, переходящую в с трудом сдерживаемую ярость. Булгаков был именно из таких.
Через день после премьеры к травле «Мольера» присоединился слаженный хор из прочих органов большевистской пропаганды. Выстрелили «Вечерняя Москва», «За индустриализацию»; отметилась и внутриведомственная мхатовская газетенка «Горьковец» — в ней удачливого коллегу-конкурента поливали дерьмом Александр Афиногенов, Всеволод Иванов и Юрий Олеша. Там же какой-то Грибков утверждал, что пьеса «Мольер» — «лишняя на советской сцене» [2].
На гнусные выпады можно было особого внимания не обращать: директивным указанием к действию в те времена являлась публикация только в главном рупоре компартии — «Правде». Та пока молчала, и спектакль шел.
18 февраля Булгаков был приглашен для разговора к недавно назначенному во МХАТ «красному директору» (то есть не собственно директору, администратору, ведающему различными организационно-техническими вопросами и финансами, но политкомиссару на театре) Михаилу Аркадьеву. Аркадьев интересовался его творческими планами — «Мольер», стало быть, выпущен, так над чем, товарищ Булгаков, намереваетесь теперь работать? Со слов мужа Елена Булгакова записала в дневнике: «М.А. ответил, что единственная тема, которая его сейчас интересует, это о Сталине. Аркадьев обещал достать нужные материалы. М.А. не верит этому» [3]. Не верит — и правильно делает. Нет ничего более опрометчивого, чем верить на слово большевику, хотя бы даже и притворяющемуся ценителем искусства, — непременно обманет, кинет, разведет, да еще и заложит с потрохами [4].
***
Гром прогремел 9 марта, когда в «Правде» появилась статья под названием «Внешний блеск и фальшивое содержание» с хамскими нападками на «Мольера» и его автора. Текст представлял собой не что иное, как натуральный публичный донос, к тому же анонимный, поскольку опубликована статья была без подписи. Подобное означало, что она является выражением мнения всего редакционного коллектива издания, то есть — тем самым директивным указанием для того или тех, кого в ней подвергли «строгой, но справедливой критике». Булгаков был уверен, что пасквиль настрочил все тот же Литовский, поскольку, находясь в театре на прогонах и на премьере, неоднократно видел, как тот, сидя в полутьме ложи, что-то безостановочно строчит в блокнот — запасается «матерьяльчиком». Елена Булгакова записала: «Когда прочитали, М.А. сказал: “Конец 'Мольеру'”, конец “Ивану Васильевичу”» [5].
Так оно и вышло. После публикации в «Правде» спектакль «Мольер» из репертуара МХАТа был изъят — мгновенно и, как оказалось, навсегда.
Та же судьба постигла и еще не родившегося «Ивана Васильевича»: спектакль, представлявший собой чудовищную по уровню пошлости поделку, сляпанную режиссером-халтурщиком Горчаковым, был запрещен сразу же после генеральной репетиции без публики, состоявшейся в Театре сатиры 13 мая 1936 года [6].
***
16 марта Булгакова в свой начальственный кабинет вызвал высокий чиновник от культуры Платон Керженцев — недавно назначенный председатель только что созданного Комитета по делам искусств при Совнаркоме СССР. Керженцев, представлявшийся советским литературным и театральным деятелям человеком всемогущим, так же как и месяцем ранее «красный директор» Аркадьев, стал интересоваться творческими планами драматурга. Булгаков и ему сказал, что хочет написать пьесу о Сталине [7].
Для чего, с какой целью он это делал?
Можно предположить, что в первую очередь для того, чтобы получить какую-то — пусть хотя бы, как принято выражаться в наши времена, виртуальную — «охранную грамоту»: чтобы окончательно не раздавили, не растоптали, не смешали с грязью все эти литовские, грибковы, афиногеновы. Все же топтать литератора, объявившего о своем намерении написать о Сталине, гораздо более рискованно, нежели глумиться над тем, кто написал о Мольере. Кто знает, что именно из его затеи выйдет — а ну как Самому понравится?.. С такими вещами шутить опасно.
Как бы то ни было, о намерении Булгакова писать пьесу о Сталине сам Сталин наверняка узнал уже тогда, весной 1936 года. Керженцев, как дисциплинированный партфункционер, просто не имел права утаить полученную от Булгакова информацию от своего вышестоящего начальства. И он наверняка доложил об этом «куда следует» — точно так же, как тремя неделями ранее, 29 февраля, настрочил ту самую адресованную лично Сталину и Молотову докладную, в которой именовал драму Булгакова «Мольер» «ядовитым пустоцветом» и предлагал немедленно изъять одноименный спектакль из репертуара МХАТа «не путем формального его запрещения, а через сознательный отказ театра от этого спектакля как ошибочного, уводящего их с линии социалистического реализма» [8]. Для этого большевистский иезуит Керженцев предлагал своим хозяевам поместить в «Правде» «резкую редакционную статью о “Мольере”» в духе его инвектив и «разобрать спектакль в других органах печати» [9]. Что и было сделано.
Булгаков о доносе Керженцева, разумеется, ничего не знал. А если бы даже и знал, то что? Не захотел бы с ним встречаться и о своих творческих планах разговаривать? Мог и не захотеть. Но тогда перед ним сразу открылась бы хорошо уже ему известная перспектива, которую сам он определял формулой из своего письма вождям большевиков от 28 марта 1930 года — «нищета, улица и гибель».
Что подумал Сталин, получив информацию о том, что может стать персонажем пьесы? Да не просто персонажем, а вышедшим из-под пера того самого Булгакова, творчество которого сам он еще в 1929 году охарактеризовал как «явление совершенно антисоветское»? Об этом можно только гадать. Предоставляю это право литератору Радзинскому — у него, в отличие от многих конкурентов, выходит весьма недурственно; читателям, во всяком случае, нравится.
***
Однако разговоры разговорами, а от возникновения намерения до начала претворения его в жизнь всегда следует какой-то временной промежуток. Иногда короткий, иногда — не очень. В данном случае на то, чтобы начать воплощать замысел на бумаге, Булгакову потребовалось два с половиной года. И эти два с половиной года были для него временем более чем непростым.
Крушение своих очередных театральных надежд и постановок Булгаков переживал крайне болезненно. Смертельно обидевшись на МХАТ, который, как он справедливо считал, палец о палец не ударил для того, чтобы как-то оградить его — лучшего своего драматурга — от несправедливых нападок и прямой клеветы со стороны пробольшевистских критиканов, после длительного раздумья он принял решение прекратить с ним отношения.
15 сентября 1936 года Булгаков подал в дирекцию МХАТа заявление об уходе со службы и по истечении положенных в таких случаях двух недель поступил в штат Большого театра — на эфемерную, специально для него изобретенную там должность консультанта-либреттиста. Отныне в его служебные обязанности входило исправление — то есть редактирование и переписывание — сочиненных советскими графоманами безграмотных либретто к готовящимся в Большом оперным постановкам. Более унизительное занятие для одного из лучших в стране драматургов трудно было и вообразить. Но что было делать? К тому же появилось свободное время, необходимое для того, чтобы вернуться к собственному литературному творчеству.
И Булгаков принялся писать «Записки покойника» — блестящую по форме и злую по содержанию сатиру на театр Станиславского и Немировича-Данченко, разъясняя в своем новом романе этих деятелей так же, как в свое время разъяснил пес Шарик сову в квартире профессора Преображенского. То бишь — в клочья.
***
Первого января 1937-го, описывая церемонию проводов уходящего и встречи наступающего года, Елена Булгакова занесла в дневник такую фразу: «Дай Бог, чтобы 1937 год был счастливей прошедшего!» [10]
Бог дал. В наступившем 1937-м ни с головы Михаила Булгакова, ни с голов его жены и всей ее многочисленной родни не упало ни единого волоска. И это несмотря на то, что власть на территории обитания тех, кто, подобно жене писателя Булгакова, на Него уповал за неимением иных возможностей, принадлежала в тот год определенно не Богу, а Дьяволу. Рябому — как называли этого человека за глаза некоторые из тех его ближайших приспешников, кому не довелось наступивший год пережить.
В тот год, чей порядковый номер для многих последующих поколений жителей Советского Союза превратился в нарицательное словосочетание — как символ чудовищного по размаху и беспрецедентного по числу жертв государственного террора, — жизнь в СССР стала похожа на страшный сон, из которого некуда проснуться.
Одержимый параноидальной идеей о том, что по мере построения социализма в одной отдельно взятой стране классовая борьба в ней будет не утихать, как было ошибочно принято считать прежде, но напротив — нарастать и усиливаться, Сталин решил действовать на опережение и не ждать, пока некие им же выдуманные враги вцепятся ему в глотку. Он решил нанести превентивный удар сам — и по тем, кого считал своими личными врагами внутри большевистской мафии, и по всем тем, кто казался ему хотя бы в малейшей степени нелояльным к проводимой им линии на предстоящее завоевание мирового господства. Как следствие, в стране был объявлен государственный террор — всеобъемлющий, плановый. Большой.
***
В апреле 1937-го начались аресты среди литераторов и деятелей из окололитературной среды. В первую очередь брали тех, кто входил в ближайшее окружение только что посаженного бывшего всесильного главы НКВД Генриха Ягоды.
Внезапно исчез — был и нету, как корова языком слизнула — вездесущий стукач, бывший барон Борис Штейгер — основной прототип булгаковского барона Майгеля, «наше домашнее Гэпиу», как называла его жена сталинского наркома просвещения Андрея Бубнова.
Начались «проработки» союзписательских начальников большого и мелкого ранга — всех этих Латунских и Лавровичей, обладателей дачек в Перелыгине на Клязьме и в прочих привлекательных местах. Одни пауки в банке грызли и давили других. Это было забавно, но это были чуждые Булгакову разборки. Он наблюдал за начинающейся вакханалией со стороны, ни во что не вмешиваясь и категорически отвергая любые уговоры пойти на какое-нибудь сборище и принять участие в травле и избиении того или иного попавшего в опалу функционера — пусть это был и персональный его враг. Он был слишком брезглив для того, чтобы поступать так же, как они, и помыслить не мог о том, чтобы уподобиться одному из своры волков, рвущих в клочья подстреленного охотником сородича.
***
15 июля Булгаков и его жена уехали из Москвы на Украину, где провели почти месяц — сначала в деревеньке Богунье близ Житомира, затем несколько дней в Киеве. 14 августа они вернулись в Москву — и ужаснулись тому, как за какой-то месяц изменилась жизнь в имперской столице.
Творившийся вокруг кошмар нашел отражение в записях из дневника Елены Булгаковой того страшного времени: «<…> писатель Клычков, который живет в нашем доме, арестован» (14 августа); «В городе слухи о писательских арестах. Какой-то Зарудин, Зарубин, потом Бруно Ясенский, Иван Катаев, еще кто-то» (15 августа); «арестован Бухов» (16 августа); «в Ленинграде посажен Адриан Пиотровский» (18 августа); «арестован Ангаров» (20 августа); «арестован Абрам Эфрос» (5 сентября); «слух, что арестован Киршон» (25 сентября) [11].
Исчезали не только литераторы, знакомые и незнакомые, симпатичные и не очень. Испарялись без следа и ошивавшиеся вокруг Булгакова стукачи-осведомители — Жуховицкий, Добраницкий и другие. Этих, разумеется, было ничуть не жаль, равно как и всевозможных Авербахов, Киршонов и Ясенских. Но атмосфера постоянно сгущающегося кровавого кошмара, ежечасно, ежеминутно давящая на психику, препятствовала тому, чтобы выражать радость от падения своих прежних гонителей и злопыхателей, и Булгаков никогда — ни приватно, ни тем более публично — этого не делал.
В такой обстановке не то что писать о Сталине — лишний раз без надобности произносить его фамилию при посторонних было делом более чем опасным, могущим привести к непредсказуемым последствиям. А то, что стукачей в его окружении всегда было гораздо больше, чем он мог подозревать, Булгакову было хорошо известно. Подозрения в стукачестве, высказывавшиеся его женой по адресу мхатовского актера Григория Конского, имели под собой основания вследствие подозрительного поведения того в их квартире [12]. Но мог ли Булгаков предполагать, что осведомителем является и человек, числящийся его хотя и формальным, но все же родственником, — свояк Евгений Калужский, муж Ольги Бокшанской, старшей сестры его жены Елены?!
Какие уж тут пьесы, тем более о Сталине…
***
Велик был год и страшен год по рождестве Христовом 1937-й, но 1938-й был его страшней.
Летом того года свирепствовавший в Советском Союзе террор достиг своего апогея. Стальная метла «железного наркома» Ежова мела так, что не было такого закоулка, в котором парализованному смертным ужасом обывателю можно было бы укрыться от ее разящих прутьев. Расстрельные полигоны НКВД в Бутове и Коммунарке круглосуточно подпитывались ручьями свежей крови. Огромная, раскинувшаяся на необозримых просторах от Смоленска до Чукотки советская империя превращена была своими правителями в один бескрайний архипелаг ГУЛаг.
Простые советские человечки пребывали в состоянии перманентного 24-часового ужаса. Казалось, ужас был разлит в знойном московском воздухе, как одеколон «Шипр» из пульверизатора в парикмахерской на Тверской-Ямской.
Четвертого сентября Елена Булгакова записала в дневнике:
«Ночью первого сентября, после ужина <…> ездили на закрытой машине на Воробьевы горы. Впечатление такое, что сейчас задохнешься — мгла, пропитанная запахом какой-то эссенции, очевидно, с какого-то завода. Красноватые тусклые огоньки внизу в Москве. Страшно» [13].
И в этой апокалиптической атмосфере драматург Михаил Булгаков — до сих пор, на удивление абсолютного большинства своих знакомых и приятелей, не только не расстрелянный, но даже и не посаженный — вернулся к двухлетней давности замыслу — сочинить пьесу о Сталине.
***
Актер Борис Ливанов вспоминал, что как-то Булгаков рассказал ему свой сон: «Я лежу мертвый, а ты ко мне подходишь и говоришь: “Був Гаков — нэма Гакова”» [14]. Шутка, конечно. Но какая черная…
Именно эту замогильную шуточку вспоминает Алексей Варламов в своей — на мой взгляд, лучшей из всех до сей поры написанных — биографии Михаила Булгакова в качестве обоснования своего предположения — что же, какой побудительный мотив стал толчком к тому, что ненавидевший большевиков всеми, как принято в подобных случаях выражаться, фибрами своей души писатель принял решение писать пьесу об их главаре. И не просто пьесу, а хвалебную — можно сказать, в чистом виде панегирик. Биографу Булгакова это представляется следующим образом:
«Тут было в чистом виде: пан или пропал. Був или не був. Слава или смерть. Не в том смысле, что — посадят, конечно, а в том, что еще одного бесславия, он знал, не переживет. И все же он шел на этот риск <…>, потому что продолжать жить той жизнью, каковой он, живой, честолюбивый, невероятно активный человек, жил, сидеть взаперти, делать ненавистную работу — он больше не мог. Он устал от собственной мрачности и усталости <…>. Большой театр, такой важный, с колоннами, конями, портьерами, со своими правилами и традициями, с уважительным отношением к своему либреттисту <…> и… ни одной поставленной вещи, а только правка чужих безграмотных текстов на революционные сюжеты. Да от этого на стенку полезешь!» [15]
Вот он и полез.
***
Известна точная дата, когда это произошло. Равно как и обстоятельства, при которых Булгаков принял самое ошибочное в своей жизни решение, ставшее для него роковым.
Собственно поводом к началу работы над пьесой о Сталине стал один из многочисленных визитов в булгаковскую квартиру его многочисленных знакомых, приятелей и сослуживцев. На сей раз ими оказались Павел Марков, заведующий литературной частью МХАТа, и Виталий Виленкин — сотрудник той же литчасти. То есть люди, непосредственно отвечающие в театре за его репертуар. Случился их визит поздним вечером 9 сентября 1938 года и затянулся до утра следующего дня. В дневниковой записи от 10 сентября Елена Булгакова так описала события минувшей ночи:
«Пришли в одиннадцатом часу вечера и просидели до пяти утра. Вначале — было убийственно трудно им. Они пришли просить М.А. написать пьесу для МХАТа.
— Я никогда не пойду на это, мне это невыгодно делать, это опасно для меня. Я знаю все вперед, что произойдет. Меня травят, я даже знаю, кто. Драматурги, журналисты.
Потом М.А. сказал им все, что он думает о МХАТе, все вины его в отношении М.А., все хамства. Прибавил:
— Но теперь уже все это — прошлое. Я забыл и простил. <…> Простил. Но писать не буду.
Все это продолжалось не меньше двух часов, и когда мы около часу сели ужинать, Марков был черен и мрачен» [16].
Однако за ужином разговор перешел на «общемхатовские» темы. Перемывая косточки администрации, собеседники постепенно мягчали, Булгаков поумерил свой сарказм, было видно, что настроение у него улучшилось. И Марков, не будь дурак, тут же снова завел разговор о пьесе:
«МХАТ гибнет. Пьес нет. Театр живет старым репертуаром. Он умирает. Единственно, что может его спасти и возродить, это — современная замечательная пьеса. <…> И, конечно, такую пьесу может дать только Булгаков» [17].
Говорил Марков долго, взволнованно и, как показалось Елене Булгаковой, довольно искренно. Наконец прозвучало то, ради чего весь этот разговор затевался. Марков не то спросил, не то напомнил — а может, и то и другое вместе: «Миша, ты ведь хотел писать пьесу о Сталине?»
Булгаков на это ответил, что — да, он хотел, но не может. Очень трудно с материалами — нужны, а где достать, неизвестно.
Гости тут же стали уверять, что вот с этим-то как раз никакой проблемы нет, поскольку нет ничего проще: сам Немирович, ставший единоличным хозяином МХАТа после недавней кончины Станиславского, дескать, напишет письмо Сталину, объяснит ситуацию, попросит — и материалы будут.
Выслушав, Булгаков проговорил, словно бы для себя самого: «Это, конечно, очень трудно… хотя многое мне уже мерещится из этой пьесы». От идеи с письмом Сталину со стороны дирекции театра, однако же, отказался наотрез: «Пока нет пьесы на столе, говорить и просить не о чем» [18].
На рассвете искусители ушли. Они не могли не запомнить этой встречи и подробностей состоявшегося разговора. И тот и другой, в отличие от Булгакова, прожили долгие жизни: Павел Марков умер в 1980 году в возрасте восьмидесяти трех лет, Виталий Виленкин — в 1997-м, когда ему было восемьдесят шесть.
В «Записках покойника» Марков выведен в довольно симпатичном — на фоне прочих птеродактилей гнезда Ивана Васильевича — образе режиссера Миши Панина; Виленкину в незавершенном романе места не нашлось. И тот и другой оставили о Булгакове воспоминания, вошедшие в выпущенный в 1988 году сборник «Воспоминания о Михаиле Булгакове». Но если Виленкин в своем тексте уделяет истории с сентябрьским визитом довольно много места, то Марков в своей куцей заметке не упоминает о нем ни единым словом. Отчего так? Бог весть…
***
Много лет спустя, вспоминая тот самый визит и тот самый разговор, Виталий Виленкин писал:
«Однажды мы просидели у Михаила Афанасьевича с 10 часов вечера до 5 утра — это был труднейший, болезненный и для него, и для нас разговор. Никогда я еще не видел его таким злым, таким мстительным. Чего только не было сказано в пароксизме раздражения о театре, о Станиславском, о Немировиче-Данченко (его Булгаков вообще не любил, не принимал ни как человека, ни как художника и не скрывал этого). <…> Когда в первый раз мы заговорили с ним о теме пьесы, он ответил: “Нет, это рискованно для меня. Это плохо кончится”» [19].
То есть получается опять точно то же: интуиция — бесподобная булгаковская интуиция — подсказывает ему, что уговорам мхатчиков поддаваться никак нельзя, соглашаться с заманчивым предложением ни в коем разе не следует. А он… А что он? Он, интуитивно чувствуя опасность, — от предупреждения свыше отмахивается.
Виталий Виленкин рассуждал об этом так:
«Почему Булгаков решил написать пьесу на эту тему? По этому поводу существует уже довольно прочно сложившаяся легенда: “сломался”, изменил себе под давлением обстоятельств, был вынужден писать не о том, о чем хотел, с единственной целью — чтобы его начали печатать и ставить на сцене его пьесы. Независимо от того, кто эту легенду пустил в ход или хотя бы принимает ее в качестве домысла, я свидетельствую, что ничего подобного у Булгакова и в мыслях не было. Мое право на свидетельство — в том, что работа над этой пьесой в 1939 году протекала на моих глазах и Михаил Афанасьевич говорил со мной о ней с полной откровенностью. <…> Прямого разговора о том, что побуждает его писать пьесу о молодом Сталине, у нас с ним не было ни разу. Могу поделиться только тем, как я воспринимал это тогда и продолжаю воспринимать теперь. Его увлекал образ молодого революционера, прирожденного вожака, “героя” (это его слово) в реальной обстановке начала революционного движения» [20].
Вот и мотивировочная часть. Булгакова, стало быть, привлекал образ молодого революционера — вожака, героя (без кавычек) — в обстановке начавшегося в царской России революционного движения.
Товарищу Виленкину на слово можно верить, но можно и не верить. Потому что не обязательно. Ибо на всякое утверждение, как известно, можно сделать ту или иную ремарку. Например, от Алексея Варламова:
«Свидетельство Виленкина как очевидца и участника этой истории <…> очень важно. Пафос его совершенно понятен и очевиден, хотя стоит все же заметить, что своими рассуждениями мемуарист “снимал вину” не только с Булгакова, но и с самого себя, без чего, впрочем, никакие воспоминания не обходятся и для чего и пишутся» [21].
Имеется и еще одно свидетельство того же, что и в случае Виленкина, мемуарного порядка — ближайшего булгаковского приятеля Сергея Ермолинского. Который обо всей этой истории писал:
«Предложение МХАТа застало его (Булгакова. — П.М.) врасплох. Сидели у него дома и разговаривали до рассвета. Говорили о том, что постановка такой пьесы (а он ее сделает изящно, без тени угодничества!) будет означать полный переворот в его делах. И тут, как бы само собой разумеющееся, мхатовцы затронули самые чувствительные струны: разве он не должен позаботиться о воскрешении своих погубленных произведений?» [22]
Вот она — тропа зловещего компромисса: вы нам — пьесу о вожде и учителе, мы вам пьесы — ваши, зарезанные — оживим и воскресим. Ну и как прикажете реагировать? Указать рукой на дверь? Так вот сосед по подъезду, поэт Мандельштам, года четыре тому одного тоже поэта, только не старорежимного, а юного, пролетарского — тезку своего, Осипа Колычева, — натурально с лестницы спустил. Тот приперся к «мэтру» жаловаться — что, мол, нигде не печатают, замолвите, стало быть, за меня «где надо» словечко. А Мандельштам этот вдруг взбеленился, вытолкал визитера чуть не взашей и, пока тот понуро спускался по ступенькам, стоя на верхней своей площадке, орал на весь подъезд, потрясая сжатыми кулачками: «А Андрея Шенье — печатали?! А Сафо — печатали?! А Иисуса Христа — печатали?!!» А через месяц самого Мандельштама подмели: был — и нету. И где он теперь, этот Мандельштам, — никому неизвестно…
Ермолинский вспоминал, что сразу же после того, как Марков и Виленкин наконец откланялись и ушли, Булгаков пришел к нему — посоветоваться, как быть. Выглядел он после ночного разговора усталым и разбитым, растревожен был до крайности и вообще не знал, что делать [23]. Ни о каких деталях их разговора Ермолинский не сообщает, по всей видимости, за давностью лет и наслоением событий просто их запамятовав. Посидели, поговорили. Булгаков ушел отсыпаться.
Запись в дневнике Елены Булгаковой за следующий день, 11 сентября, поражает своим лаконизмом: «Жара упала» [24]. И это — все. Ни единого слова о том, что накануне, вернувшись от Ермолинского и отоспавшись, ее муж сел за стол и начал писать пьесу. Ту самую — о Сталине.
***
Обдумывая сюжет будущей пьесы, Булгаков решил, что она будет не о Сталине-правителе — Хозяине, как подобострастно именовали его собственные приспешники, — а о том Сталине, который Сталиным еще не был, а откликался на другие подпольные клички — такие, как Сосо или Коба. Под ними молодой Иосиф Джугашвили был известен в среде грузинского социал-демократического подполья в начале 1900-х годов, когда после изгнания из числа учеников Тифлисской духовной семинарии за якобы «пропаганду марксизма», находясь на нелегальном положении в Тифлисе, а затем в Батуме, занимался антигосударственной подрывной деятельностью. Деятельность эта, согласно официальной большевистской мифологии, состояла в том, что будущий Сталин смущал темные рабочие умы во время забастовки, устроенной в марте 1902 года батумскими рабочими, недовольными каторжными условиями труда. Забастовка переросла в стихийные волнения, волнения вылились в массовую антиправительственную демонстрацию. Напуганные ее размахом власти бросили на подавление манифестантов армейские части. Демонстрация была расстреляна, несколько протестующих погибло, зачинщики — в числе коих находился и Иосиф Джугашвили — были схвачены и посажены в местную тюрьму. С этого момента для будущего Сталина начался путь в революцию, приведший его три десятилетия спустя на трон вождя созданной его же руками советской империи, на котором ему суждено было просидеть до самой смерти.
Вот такой сюжет и избрал драматург Булгаков для своей пьесы о вожде. Пьесы получила рабочее название «Пастырь» — по одной из подпольных кличек молодого Джугашвили во время описываемых в ней событий.
***
О том, как осенью-зимой 1938 года продвигалась работа над пьесой «Пастырь», никаких сведений не имеется. Елена Булгакова в дневнике ничего об этом не записывала. Вообще ничего — ни единого слова. О чтении «Дон Кихота» вахтанговцам, о чтении им же «Записок покойника», о текущей работе Булгакова в Большом театре, о начале им правки минувшим летом изготовленной машинописи «Мастера и Маргариты» — писала, и довольно подробно. А о работе над пьесой о Сталине — нет. Интересно, отчего? Из-за боязни сглазить? Может быть. Или потому, что, едва начав, Булгаков почувствовал, что что-то пошло не так, как ему хотелось, отложил тетрадь с рукописью и запихал ее в ящик стола? Вполне возможно.
***
Предпоследний в жизни Булгакова календарный год начался с неприятного казуса. Описывая в дневнике, как прекрасно — по сравнению со всеми предыдущими — прошла встреча Нового года у них в квартире, как Борис Эрдман принес французское шампанское, как сидели за столом «тихо и мило», тесной дружеской компанией — восемь человек, не отвечая на телефонные звонки, Елена Булгакова ни единым словом не упоминает о том, что случилось в ту ночь помимо провозглашения тостов, обмена наилучшими пожеланиями и ликования ее сына Сережи от всего происходящего.
Случилось же вот что.
В разгар тихого и милого застолья ее муж поднялся и, грустно улыбнувшись, вместо очередного тоста произнес нечто, в подобной ситуации труднопредставимое: «Ну вот, настал мой последний год». И, пресекая немедленно поднявшиеся дружеские протесты: «Ну, будет тебе, Миша! Что ты, в самом деле! Как можно вообще такое говорить!» — сказал: «Не верите? Поверите…»
Николай Эрдман, который много лет спустя пересказывал эту историю в лицах, передавая слова Булгакова так, как они ему в ту ночь запомнились, навряд ли что-то приукрашивал или же намеренно искажал — от себя. Поскольку он, в отличие от множества иных булгаковских друзей-приятелей, давно обратил внимание на то, что его друг имеет странный и очень вредный для всякого советского человека дар — предчувствовать нехорошее. Дар тем более вредный, что некоторые из предсказанных Булгаковым самому себе неприятностей имели обыкновение сбываться с поразительной точностью. В первую очередь это касалось абсолютной уверенности писателя в том, что он никогда в жизни не увидит иные страны, поскольку большевики, несмотря на неоднократно предпринимавшиеся им попытки выехать из СССР, никогда не выпустят его за границу. Поэтому и ко многим другим пророчествам Булгакова Эрдман относился со вниманием.
***
В середине января 1939 года Булгаков возобновил работу над пьесой о Сталине. Об этом свидетельствуют весьма оптимистично выглядящие записи в дневнике Елены Булгаковой тех дней:
«<…> вечером Миша взялся, после долгого перерыва, за пьесу о Сталине. Только что прочла первую (по пьесе — вторую) картину. Понравилась ужасно. Все персонажи живые» (16 января); «И вчера, и сегодня вечерами Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал. Бог даст, удача будет!» (18 января) [25].
Затем о работе над пьесой в течение длительного времени не упоминается — Булгакова занимает рутина оперного беллетриста, пожирающая все время и отнимающая все силы, — до тех пор, пока 21 мая в дневнике не появляется следующая запись:
«Часов около восьми вечера стало темнеть, а в восемь — первые удары грома, молния, началась гроза. Была очень короткой. А потом было необыкновенно освещенное красное небо.
Миша сидит сейчас (десять часов вечера) над пьесой о Сталине» [26].
И на следующий день:
«Миша пишет пьесу о Сталине» [27].
Теперь он работал над своим последним сочинением ежедневно. И почти каждый день за окнами грохотала гроза — словно Высшие Силы в последний раз призывали его остановиться, пока не поздно.
Но Булгаков более не воспринимал знаки свыше — он утратил эту способность.
***
В начале июня о том, что Булгаков пишет пьесу о Сталине, стало известно во МХАТе. Немедленно начинается осада драматурга мхатчиками. Елена Булгакова фиксировала подробности:
«Вчера (4-го) звонок Виленкина, и вечером он сам у Миши, <…> настойчиво предлагают писать договор. Миша рассказал и частично прочитал написанные картины. Никогда не забуду, как Виленкин, закоченев, слушал, стараясь разобраться в этом» [28].
Еще бы не закоченеть. Булгаков славился тем, как мастерски он умеет читать свои произведения: у слушателей и мурашки по коже табунами бегали, и волосы на загривке вставали, и уши сами собой начинали шевелиться — причем сразу и у всех.
Днем 9 июня Булгаков в сопровождении жены посетил МХАТ, где провел переговоры с Григорием Калишьяном, тогдашним помощником директора театра Иосифа Боярского. Пересказав театральному начальнику сюжет, драматург получил именно такую реакцию, на какую и рассчитывал:
«Оба — и Калишьян, и Виленкин — по окончании рассказа говорили, что очень большая вещь получится, обсуждали главную роль — что это действительно герой пьесы, роль настоящая, а не то, что в других, — ругали мимоходом современную драматургию — вообще <…> были очень захвачены» [29].
Калишьян тут же принялся спрашивать Булгакова, какого актера он видит на роль Сталина и каких хотел бы видеть на других ролях. А после завершения деловой части на своей служебной машине отвез гостей в писательский ресторан — отобедать.
В последующие дни дело завертелось со страшной скоростью. 13 июня Калишьян прислал уже подписанный им самим договор о продаже пьесы — составленный, по советскому обыкновению, весьма подло: в нем имелся пункт, согласно которому автор брал на себя обязательство вносить в текст своего сочинения любые изменения и дополнения, которые МХАТ найдет нужным в него внести. Разумеется, подписывать такой договор Булгаков отказался, отправив его туда, откуда привезли. В тот же день Елена Булгакова заносит в дневник: «Миша немного почитал из пьесы. Весь вечер — о ней. Миша рассказывал, как будет делать сцену расстрела демонстрации». И тут же — следом: «Настроение у Миши убийственное» [30].
Вот интересно — отчего? Может, снова гроза?
***
Театр готов был на любые уступки драматургу — лишь бы только он не передумал. Кабальный пункт из договора был изъят. 15 июня Булгаков подписал договор [31]. Тогда же он узнал, что ставить его пьесу будет, вероятнее всего, сам Немирович-Данченко — человек, которого он терпеть не мог, считая его еще более бездарным и гораздо более подлым, чем был покойный Станиславский. Но что он мог поделать? Ничего. Драматург на театре не хозяин — только за своим рабочим столом.
11 июля Булгаков читал те фрагменты пьесы, что были уже им написаны, чиновникам из руководства Комитета по делам искусств при Совнаркоме СССР во главе с исполняющим обязанности его председателя Михаилом Храпченко. Партфункционеры, как отмечала Елена Булгакова, при сем присутствовавшая, слушали с напряженным вниманием. Пьеса им очень понравилась. Потом стали обсуждать, но как-то очень вяло — сразу стало ясно, что обсуждать-то, собственно, и нечего, всем и так все ясно. Надо как можно быстрее дописывать, сдавать и начинать репетировать. О чем исполняющий обязанности директора МХАТа Калишьян (директора МХАТа Боярского только шесть дней тому как свинтили люди в фуражках с голубыми околышами) настоятельно и попросил [32]. Булгаков согласился сдать пьесу не позднее 1 августа. Через несколько дней этот срок по просьбе того же Калишьяна был передвинут еще раз — на сей раз уже на 25 июля. Булгаков согласился и на это и слово свое сдержал.
24 июля отпечатанная на пишмашинке руками Елены Булгаковой пьеса, только в самый последний момент получившая свое новое, окончательное название — «Батум», была заказчику сдана. Елена Булгакова записала в дневнике:
«Пьеса закончена! Проделана была совершенно невероятная работа — за 10 дней он написал девятую картину и вычистил, отредактировал всю пьесу — со значительными изменениями. Вечером приехал Калишьян, и Миша передал ему три готовых экземпляра» [33].
Через несколько дней Булгакову сообщили, что готовая пьеса произвела самое положительное впечатление на руководство Комитета по делам искусств и оттуда ее отправили «наверх» — то есть на ознакомление и утверждение самому Сталину [34].
Теперь от самого Булгакова судьба его сочинения уже никак не зависела. Отныне она зависела только от одного ее читателя — он же и рецензент. И какой приговор он вынесет — такова она и будет. Или пан — или, соответственно, пропал.
Во второе верить никак не хотелось, но для того, чтобы поверить в первое, у Булгакова не было ни малейших оснований. Будучи человеком от природы крайне мнительным, одержимым множеством маний и фобий, он отличался удивительной особенностью везде и во всем видеть и находить дурные предзнаменования — в первую очередь для себя самого. Точно так же было и на сей раз — и это угнетенное состояние духа драматурга резко контрастировало с душевным состоянием обожаемой им жены. Елена Булгакова была полна самых радужных предчувствий и ни на мгновение не сомневалась в предстоящем небывалом успехе — и своего мужа, и своем собственном, как его жены.
Интересно, какие были у нее для этого основания…
***
Катастрофа, разразившаяся в судьбе Михаила Булгакова 14 августа 1939 года, была озвучена сиплым голосом тетки-почтальонши, зашедшей в вагон поезда Москва — Тбилиси в тот момент, когда он на несколько минут остановился на станции в Серпухове. Услышав ее адресованный в глубину вагона выкрик: «Бухалтеру телеграмма!» — находившийся в одном из купе Булгаков мгновенно смертельно побледнел и произнес слова, навсегда оставшиеся в памяти его спутников — Виталия Виленкина, Платона Лесли и жены Елены: «Это не бухгалтеру, а Булгакову. И это — конец».
Получив из рук почтальонши бланк, он развернул его и, пробежав глазами, передал Виленкину. Текст гласил: «Надобность поездке отпала возвращайтесь Москву Калишьян». Два часа назад, когда они садились в поезд, чтобы ехать в Батум — для сбора недостающих деталей при постройке театральных декораций и вообще для того, чтобы Булгаков мог освежить в памяти топонимику городка, в котором разворачиваются основные эпизоды его пьесы, — ничто не предвещало такого оборота.
Поначалу Булгаковы решили ехать дальше — не для того чтобы работать, но чтобы просто отдыхать. Но стресс оказался настолько сильным, что уже на следующей остановке, в Туле, они с поезда сошли и, найдя случайный автомобиль, за большие деньги тем же вечером вернулись в Москву.
Через три недели Михаил Булгаков заболел.
Через полгода он умер.
***
Что же случилось?
Случилось то, что главный читатель и главный рецензент его сочинения своей волей это сочинение зарезал. И пьеса «Батум» не будет поставлена никогда — ни на сцене МХАТа, ни какого-либо иного театра. Это Булгаков понял мгновенно. Однако, судя по сохранившимся воспоминаниям очевидцев — в первую очередь, конечно, его жены, — сам этот факт не произвел на него никакого ошеломительного впечатления. Драматург реагировал на случившееся так, словно был изначально готов к тому, что все именно так и произойдет.
Отчего? Теперь это уже никто и никогда не узнает. Но попробовать проанализировать можно.
***
В марте 1930 года, сочиняя свое ставшее впоследствии знаменитым послание главарям большевистского режима — «Письмо Правительству СССР», — затравленный, обреченный на нищету после запрета всех его тогда ставившихся пьес Булгаков просил их или отпустить его на свободу — за границу, — или дать возможность работать там, где он хочет, чтобы он мог заработать себе не только на кусок хлеба, но и на приличествующую его статусу жизнь. В числе прочего он в этом послании для чего-то им сообщал: «Я — писатель МИСТИЧЕСКИЙ (выделено автором. — П.М.)». (Да и кто бы в этом сомневался, отмечу в скобках, принимая во внимание то, какую книгу Булгаков вслед за этим письмом начал писать и какую к концу жизни написал.)
Ныне известно, что в конце 1920-х — начале 1930-х годов он имел какое-то отношение к существовавшей в ту пору в Москве некоей таинственной оккультной организации. Когда участников этой организации замели в ОГПУ, тамошние следователи в своем обвинительном заключении утверждали, что арестованные являлись участниками «анархо-мистической контрреволюционной организации “Орден Света”, представляющей собой ветвь древнего рыцарского Ордена тамплиеров» [35]. По мнению сталинских опричников, члены «Ордена Света» «именовали себя рыцарями, были организованы в кружки-отряды, занимались изучением мистической литературы и готовили антисоветский переворот» [36]. Судьбы советских «рыцарей-храмовников» сложились, разумеется, трагически, хотя и не всех. В их среде, судя по имеющимся сведениям, еще не было принято сдавать и закладывать своих друзей и соратников, до которых гэбистам не удалось добраться самим.
То, что состоявшие в «Ордене Света» мистики воспринимали воцарившийся в России большевистский режим именно как сатанинский, никаких сомнений не вызывает. Однако они не могли не понимать и того, что бороться с большевиками-сатанистами с помощью магии — дело не особенно благодарное, поскольку на стороне сил тьмы в России и тогда, и сейчас имелось и имеется явное преимущество — в виде предмета, именуемого термином «терафим» и находящегося в культовом сооружении под названием «мавзолей» на Красной площади в Москве — то есть в сердце России. И до тех пор, пока этот культовый для сатанистов предмет — в данном случае это мумия, изготовленная из трупа их главаря В.И. Ульянова (Ленина), — не будет ликвидирован, а его местонахождение — сатанинский зиккурат — не будет снесено, никакого изменения в сложившейся в России после ноября 1917 года ситуации быть не может — просто потому, что не может этого быть.
***
Писатель Михаил Булгаков это прекрасно понимал. Не случайно в его главном произведении — романе «Мастер и Маргарита» магистральной идеей проводится мысль о необходимости непрестанной борьбы Добра со Злом — и на повседневном, бытовом, и на планетарном, космическом уровне. Но в булгаковском романе со Злом борется не Добро — аллегорически выражаемое в романах в образах рыцарей в сияющих латах, с блестящими мечами и в белых плащах с красными крестами на них: у Булгакова с советскими сатанистами борется профессор черной магии Воланд — то есть сам Сатана со своей свитой. Именно он «пристраивает» под трамвай мерзавца Берлиоза, имеющего наглость утверждать, что Иисуса Христа-де просто никогда не существовало на свете, и решает жилищную проблему Ивана Бездомного, отправляя того в сумасшедший дом. И его приближенный демон убивает подлеца барона Майгеля — наушника и шпиона, невесть как пробравшегося на Великий весенний бал, явно по заданию от «соответствующей организации». И один из наиболее симпатичных его слуг успешно отражает попытку его арестовать, расстреливая вломившихся в «нехорошую квартиру» чекистов из маузера, пролетая над ними на раскачивающейся люстре… Зло инфернальное, метафизическое сражается в булгаковском романе со злом государственным — и неизменно одерживает над ним победу.
Это, разумеется, не что иное, как манихейство. Манихейство в чистом его виде. В годы Второй мировой войны оно нашло выражение в весьма популярном среди значительной части белой русской эмиграции лозунге «Хоть с чертом, хоть с Гитлером — но против Сталина!» Под знамена тех, кто выдвинул этот лозунг, встали сотни тысяч — в абсолютном большинстве не столько русских эмигрантов, сколько вчерашних советских людей, с оружием в руках готовых бороться с тем, кому они еще недавно рукоплескали на стадионах и чьи портреты таскали на демонстрациях.
И ничего из этого не получилось. Потому что и получиться не могло.
***
К сожалению, писатель Булгаков этого или не понимал — или понимал, но не смог противостоять на своем собственном, персональном уровне. И страшная болезнь, обрушившаяся на его голову так же, как обрушивается снежная лавина на незадачливого скалолаза, не умеющего предчувствовать возможные для себя трагические последствия от неосторожно задетого ледяного нароста по пути на вершину, — болезнь эта стала для него и наказанием, и расплатой. Наказанием — за впадение в манихейский соблазн. Расплатой — за заигрывание с силами Тьмы, за то, что поставил свой, Богом ему данный, неимоверный талант на службу Антихристу — каковым был тот, кого он попытался очеловечить в своем последнем сочинении, выведя его в образе романтического героя, рыцаря, борющегося с окружающим его бытовым злом и за счастье некоего обобщенного народа.
Сталин получился в пьесе «Батум» слишком хорошим, слишком человечным — каким он никогда не был. Вероятнее всего, он посчитал это сочинение тончайшей на себя пародией, стремлением Булгакова (которого он если и не боялся, то — побаивался, оттого и не велел своим цепным псам и пальцем трогать) посмеяться над ним, великим и ужасным. Но посмеяться таким изощренным, таким страшным для него образом, чтобы это поняли только те немногие, кто видит его подлинную сущность — то, что внутри у него не душа, а сосущая бездонная пустота, тот запредельный по степени ужаса мрак, где ничто — ничтожит. Поэтому он ее и запретил — на всякий случай, дабы не создавать даже у мизерного количества подданных своей империи возможности появления неконтролируемого его тайной полицией ассоциативного ряда и «идейно ущербного» подтекста.
Писатель же Булгаков, поставив свой огромный талант на службу Дьяволу, был за это преступление немедленно ликвидирован — и вывернут из этой жизни Божеской рукой так же, как рука человеческая выворачивает перегоревшую лампочку из патрона.
Человеку никогда нельзя садиться играть в шашки с Сатаной ― проигрыш гарантирован до начала партии.
[1] Дневник Елены Булгаковой. М.: Книжная палата, 1990. С. 112. Далее — Дневник ЕБ, с указанием номера страницы.
[2] Там же. С. 115.
[3] Там же. С. 114.
[4] В 1937 году этот Аркадьев имел неосторожность — не то по глупости, не то по наглости своей — обмануть самого Сталина. За что был мгновенно снят с должности, а затем арестован и расстрелян как «враг народа».
[5] Дневник ЕБ. С. 116.
[6] Там же. С. 120.
[7] Там же. С. 118.
[8] Цит. по: Сахаров Всеволод. Михаил Булгаков: Писатель и власть. — М.: ОЛМА-Пресс, 2000. С. 439.
[9] Там же.
[10] Дневник ЕБ. С. 128.
[11] Там же. С. 162—163, 165, 168.
[12] Там же. С. 254, 257.
[13] Там же. С. 199.
[14] См.: Радзинский Эдвард. Начало театрального романа // Октябрь (Москва). 2003. № 10.
[15] Варламов Алексей. Михаил Булгаков: В 2 т. СПб.: Вита Нова, 2011. Т. 2. С. 457. Далее — Варламов с указанием номера страницы.
[16] Дневник ЕБ. С. 200.
[17] Там же.
[18] Там же. С. 201.
[19] Виленкин Виталий. Незабываемые встречи // Воспоминания о Михаиле Булгакове. М.: Совпис, 1988. С. 300—301.
[20] Там же. С. 301.
[21] Варламов. С. 451—452.
[22] Ермолинский Сергей. О времени, о Булгакове и о себе. — М.: Аграф. 2002. С. 105.
[23] Там же.
[24] Дневник ЕБ. С. 201.
[25] Там же С. 236.
[26] Там же. С. 260.
[27] Там же.
[28] Там же. С. 262—263.
[29] Там же. С. 264.
[30] Там же. С. 266.
[31] Там же. С. 267.
[32] Там же. С. 270—271.
[33] Там же. С. 273.
[34] Там же.
[35] См.: Никитина А. Тамплиеры в Москве // Наука и религия. 1992. № 4—12.
[36] Там же.
Давайте проверим вас на птицах и арт-шарадах художника Егора Кошелева
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новости