16 июня 2014Литература
836

Джойс, Нора

16 июня, в Bloomsday, COLTA.RU публикует любовные письма Джойса к Норе Барнакл в переводе Сергея Соловьева

 
Detailed_picture© Colta.ru
Несколько слов

С Норой Барнакл, горничной дублинского отеля Finn's (ау, Finnegans Wake!), Джеймс Джойс знакомится 16 июня 1904 года. Именно этот день, как известно, и будет выбран Джойсом как время действия «Улисса», а впоследствии станет всемирно отмечаться поклонниками романа как Блумсдэй (Bloomsday). В этот же год Джойс с Норой (Барнакл — «прилипала» (англ.)) переезжают в Триест, где проводят около10 лет. В 1931 году, 27 лет спустя, они женятся. После кончины Джойса (1941) Нора остается в Цюрихе до своей смерти (1951).

А тогда, в Триесте (о котором Джойс скажет, как Гоголь об Италии: там душа моя), они с Норой переезжают с квартиры на квартиру, он преподает английский в школе Берлица, живут бедно, спят на узкой койке валетом, он напевает Пуччини, дружит с местной богемой, переписывается с Эзрой Паундом, бродит по городу с Леопольдом Блумом (своим другом и учеником Этторе Шмицем, будущим писателем Итало Свево), пишет «Дублинцев», «Портрет художника в юности» (в начальной редакции — «Стивен герой»), задумывает и начинает «Улисса». Нора рожает первенца — Джорджио, затем — в палате для нищих — Лючию, которая в возрасте 27 лет на почве безответного чувства к Беккету (в те годы — секретарь Джойса) сходит с ума и проводит остаток жизни в психиатрической клинике, где и умирает в 1982-м (Джойс, горячо любивший ее, считал это расплатой за «Улисса»).

В 1909 году Джойс ненадолго отлучается в Дублин — открывать первый в Ирландии синематограф и в течение декабря обменивается с Норой двумя десятками писем. Эти скандально известные (вплоть до недавней продажи их на аукционе за полмиллиона долларов), в желтом обиходе называемые «порнографическими», письма имеют примерно такое же отношение к порнографии, как в свое время обвиненный в ней «Улисс». Ну, может, я слегка преувеличил. Но по сути так.

Вот диспозиция. Джойсу в том году — 27, Норе — 25. Находясь в вынужденной разлуке и не желая, вопреки обстоятельствам, терять тактильную связь, они договариваются поддерживать физическую близость — в открытую, ни в чем не сдерживая себя — в письмах, в словах, делегируя воображению предельную степень свободы. И в этом смысле в тексте уже не совсем Нора и Джойс, а их провокативные воображаемые проекции, испытывающие своих адресатов на прочность, на пределы наготы. Где пределы стыда между двумя любящими? Что такое «границы приличий» для страсти? Ханжеские вопросы. В этом качестве они перед ними и не стоят. При том что на дворе — 1909 год, пуританская Ирландия («Опасайтесь тех, кто работает под невинность или под глубокую скорбь», «Улисс»).

Ведет в этих письмах Джойс, хотя всячески пытается передоверить инициативу Норе. Что, похоже, излишне: раскрепощенности ей у него не занимать (ответы ее не сохранились, но отчасти можно судить по реакции Джойса). Письма эти исполнены страсти, распутства, с крупными планами, во всех подробностях и «перверсиях», запахов, травестии, игры, иронии, обсценной лексики, нежности, ревности, но — прежде всего — нестерпимой любви. Оба сладостно, до одури, изводят друг друга этими вербальными любовниками, соглядатайствуя, проживая их близость вплоть до оргазма — не виртуального.

2 января Джойс возвращается в Триест, перед тем признаваясь Норе в письме: нет большего счастья, чем дни и ночи просто сидеть с тобой на нашей бедненькой кухне, курить, читать, смотреть, как ты стряпаешь, чувствовать, что рядом очаг, дети, и говорить, говорить, говорить с тобой… бог небесный!

Что же может подвигнуть на перевод этих писем, несмотря на вроде бы явное табу частной переписки, причем крайне особой? Поводом стал случай, благодаря которому я со своей спутницей оказался на несколько дней в Триесте. Бродили по местам Джойса, читали, пили, ели, любились под дождем и вглядывались в это растущее чувство странных созвучий, будто не двое нас, а четверо и даже несколько больше. Потом появился текст «Сны Триеста» — об этом. Как некое приближение к переводам, вход. И колебания у входа. И вызов, на время заслонивший этические колебания. Как заметил Пушкин на полях рукописи Вяземского: «Поэзия выше нравственности» — хотя и добавил: «Во всяком случае, совсем другое дело».

Да, близость по природе своей сторонится слов. Иначе — куклы на простынях, а бог в окно вышел. Исключения редки. В русской литературе в особенности. Письма Джойса (даже спустя столетие с сексуальными и прочими революциями) вызывают оторопь у более-менее целомудренных и неуютные чувства у закаленных. Точнее, могли бы вызывать. Если вынести за скобку автора «Улисса», возможно, остался бы просто Джим — чувственный самец, могучий и слабый, страстно и «грязно» берущий свою возлюбленную. Только не Джим там, а Джеймс Джойс, писатель, дошедший «до конца английского» (если не языка вообще), автор Вавилонской башни письма (кстати, в числе 20 языков, Джойс знал и русский). Точнее, и Джим, и Джеймс.

И второй момент, о котором я уже говорил: письма эти, на мой взгляд, несводимы лишь к биографической плоскости, а находятся как бы между двумя реальностями — жизнью и вымыслом (текстом), в поле взаимных превращений. В этом смысле, на том же поле, хотя и с разной степенью «люфта», находятся и Молли как образ Норы, и Джойс как Стивен-Джакомо-Блум (дети Джойса его так и называли: Стивен). Что и подсказывало путь, по которому стоит идти в этих переводах, смещая территорию письма от буквальной в сторону художественной, со слегка усиленной образностью и допуском той чуть ироничной травестии и карнавализации, которая более чем в духе самого Джойса.

И, наконец, еще один вызов — язык: перевод на русский едва ли переводимого (и в отношении содержания, и в смысле изобилия обсценной лексики, которая, будучи переведенной буквально, ничего плодотворного в художественном плане не сулила).

Я выбрал зыбкую траекторию — провести текст между тремя «гравитационными полями»: письмами, прозой Джойса и собственным восприятием. Стараясь удерживаться на линии серединного напряжения между ними.

Перевод — это динамика двойничества и промежутка, чистая провокация для нового произведения, когда текст дает вилку, выбрасывая последующие формы, — говорит в своей статье «Топология переводчества» Алексей Парщиков, считая буквальный подход в этом деле протокольным кошмаром. И далее — о случаях непереводимости, подобной нашей: такая «невозможность» и является целью медитаций. И называет их carbon translation, поясняя: carbon — термин химический, углерод, представляющий межъязыковую тьму, о которой мало что может сказать филолог, но в этом естественном, по ассоциации, мандельштамовском грифеле активен образный поток, не остановленный словом, не продолженный речью, голое струение воображения, чистый ответ переводчика-читателя на провокацию автора.

Формально — для записи этой динамики двойничества и промежутка — я выбрал переложение в нерегулярный стих, слегка осветлив тональность.

Что же до объяснений в отношении этики — да, вопрос остается. Не впервые творческий жест не делится без остатка на этическую подоплеку.

«Чувство прекрасного совлекает нас с путей праведных» — Джойс.

«Он ведь очень любил львов. Ему будет приятно слышать их рычание» — Нора (о могиле Джойса).

Там же, в Цюрихе, вблизи зоосада, была упокоена и она. Как цветок, вьющийся по ограде.

Перевод выполнен по изданию: «Selected Letters of James Joyce», Faber & Faber, London, 1975. 

Письма

2.12.1909. Дублин

Прости меня за вчерашнее.
Я писал его, глядя в твое письмо,
в слова: в оргию их — беспощадную —
меж двумя.
Родная,
мой дикий цветок,
вьющийся по ограде.
Да, мой небесный, пьющий дожди, цветок!
Но ладони вослед, свету ее — к тебе
поднимается зверь вожделенья
к каждой пяди твоей, страждет
всех укромных твоих уголков, рыщет,
принюхиваясь к стыду и тайне.
Да, любовь моя молится
на этот призрак нетленной красы
в кротких глазах твоих и, молясь,
валит тебя на живот
и покрывает, как хряк, упиваясь
этой сладостно едкой волной
аромата, из недр твоих исходящей,
наслаждается срамом твоим
между задранных наспех одежд
и каких-то едва ли не детских рейтуз,
и съезжает с колес
в твоих спутанных прядях волос
на горящей щеке,
и вбирает твой лепет, всем телом
его повторяя.
Или, лежа валетом, один на другом,
пить друг друга в защеме меж ног,
и высасывать красно пахучее лоно твое,
и давать себя в губы и пальцы твои —
там и там, отнимая, даря, проникая…
Я на голос тебя научил обмирать,
на мой голос, поющий душе твоей пыл,
только пыл и печаль, это таинство жизни,
для которой не стыд и не грязь даже то,
чему губы учил твои, руки, язык, даже то,
что — ты помнишь, как лег под тобой
и смотрел, а ты делала это, а после
даже взглядом со мной не решалась… Моя!
Ты — моя, ты — любовь, эти строки мои —
лишь затменье, горячая сперма. И тишь,
и светает в глазах и в округе, в себя приходящей,
светает в словах и в любви — настоящей и пряной,
к тебе. Моя плоть ненасытна еще и, ослепши
от последнего резкого «да!», еще вздрогнет,
качнувшись, уже на свету, в пустоте. В пустоте?
Это в сердце открытая течь затопляет уже
тихой нежностью все, что есть ты, что есть я,
моя Нора, моя ясноглазая школьница,
шкодница, шлюшка, дичок мой, любимая, будь же
моей — навсегда, сколько хочешь, моей
дождевой, голубой, по небесной ограде
бегущей, цветущей моей повиликой!

3.12.1909. Дублин

Ты обращаешь меня в зверье. Ты, ты, ты,
бесстыже влекущая за собой. Это твоя рука
первой (где это было? — в Рингсенде, да? —
выкатилось колечко) трогала — там — меня.
Это твоя проникла, чуть отстранив рубаху,
длинными, легкими, нежными нестерпимо,
да, как цветок по изгороди, как повилика,
и взяла его медленно, изнуряя и возводя,
глядя в глаза мне, кроткая и святая,
когда я сквозь пальцы твои истекал,
пока я не вышел весь. Это твои губы
первыми — как надкусили яблочко —
слово произнесли — то, что вначале…
Где это было? Пула ли, Пола ль? Полый
север, постель, славяне, перекати-любляны.
Где это? — помнишь, ты подо мной лежала,
как до весны, под снегом, в тихом тепле,
и вдруг — ты надо мной, на мне, и пелена
тонкой твоей сорочки, сорванной, падает,
падает. Ну же, давай… давай! — шепчешь,
вскидываясь и оседая, будто рожок мой мал,
мал для тебя, разбуженной и бесстыжей:
ну же, fuck up, love! Fuck up, love! Любимый...
И скачешь, скачешь, Любляна, Пула...
Позволь мне, Нора, спросить... меня так мучит,
ведь, как ладонь, разжался в тебе, открылся,
ответь мне честно — за правду правда —
тот твой Причинный, прости, Могильщик,
тот центик, Винсент Косгрейв, он только трогал
тебя… снаружи? А если нет, как далеко он
зашел? Рука — под юбки? А пальцы (двое?)
прокрались в норку? Нора! Он трогал носик,
нашел его он? И сзади тоже тебя касался?
Он кончил, Нора? Ты помогала? Рукой, губами?
Тебя просил он? Куда, скажи мне, он изливался?
На грудь, в лицо ли? С бедра (как долго?) салфеткой
ты вытирала? А запах, Нора? А чувство? Ладно.
Еще вопрос (да, изнуряй, еще есть силы). Знаю,
что был я первым, что ты — моя, мое созданье.
Но знала ль ты допрежь ту дрожь — хоть дрожь —
до дней творенья? Да? Но с кем? Тот паренек,
тот Миша Бодкин, который люб тебе был, нет?
Скажи мне, Нора, честь за честь, за темень —
темень, — он? И пальцы твои тихие, как мыши,
в лазейку, чуть сквозящую в штанах, пробрались,
нет? И не скользили вниз, и там, в мошонке
его мохнатой, не замирали, не шептались, да?
Твои мышонки, Нора… Темень, страсть такая,
что даже если б ты (о нет! — скажи, скажи!)
губами — этими — своими, от которых не оторвать меня,
сказала бы, что вся деревня рыжих в графстве Гэлвей
тебя вертела… Я сдох бы по тебе. И выжил —
я так тебя хочу!

5.12.1909. Дублин

Позволь, дорогая, тебя попросить,
чтобы ты обрядилась в те панталоны
с бантами и оборками. Нет, не школьные
с их убогой тесемкой, а те, чтобы я утопал
в них мутящимся взглядом, как тело твое
по ту сторону их утопает. В кружевах и оборках,
с малиновым бантом и одурью легкой парфюма,
с невозможным для взгляда сквоженьем меж ног,
чтобы плоть твоя в этом тряпично пернатом базаре,
оттеняя его, изводила меня, когда ты, распаляясь,
там колдуешь незримой рукою, и я по губам
твою руку читаю, все ближе к тебе, и срываю,
срываясь, неземной опереточный ворох с тебя,
и, задрав твои ноги, впиваюсь во тьму поцелуем,
в эту бледную тьму полушарий, оголенных и сладких,
и шалею от двух ароматов, не считая твоих панталон.

Не опешила ль ты, дорогая, от этих признаний?
Может, думаешь, эта любовь моя — ангел с грязцой?
Так и есть. В неком смысле, в иные моменты. Порой
я тебя представляю самым пошлым извивом, настолько,
что, пока не увижу, сказать не могу. Мой улисс начеку,
он читает твои вожделенные влажные письма, в плену
он читает твои панталоны, взволнован от каждого знака,
от пятнышка, запаха, звука, встает и ложится от звука
врасплох и утробного, срамного, едкого их аромата,
от слова, слетевшего с губ твоих, шкодных, распутных.
Я в такие минуты готов, как мне кажется, пасть —
ниже некуда, но и некуда выше, чтобы ты измотала меня,
иссосала все соки, чтоб я изъелозил тебя в той ложбине
меж дивных молочных холмов и оттуда излился в лицо —
на горячие щеки, глаза… И потом, под крестцом,
раздвигая твое баснословье огузка и срастаясь с тобой,
умереть. For tonight, just for tonight

Я надеюсь, ты получила мою телеграмму
и все поняла. До свиданья, моя дорогая.
Боже праведный, как ты можешь любить
это чудище, Нора? Прощай. С нетерпеньем
жду ответа, родная. Твой Джим.

8.12.1909. Дублин

Щемь и услада моя, невозможная девочка,
я совершил это — как ты сказала в письме:
был в тебе дважды, как только прочел.
Радостно ль мне, что отдаться по-скотски,
ангельски скотски, ты любишь не меньше,
чем по-людски? О, еще бы! Я помню ту ночь,
это было темнее всего, что я мог тебе дать
и что ты мне вернула вдвойне. Да, я помню
ладони свои на твоих ягодицах высоких,
помню звук этот — схлест их с моим животом
и лицо в этом выверте — там, на подушке, твое,
с жарким ртом, и пунцовой щекой, и безумьем
в зрачке, а в моих глазах — мир ходуном.
И когда я входил в тебя, помню, язык твой
всякий раз прорывался сквозь губы, и чем
я грубее и глубже входил, тем сильнее и громче
ты их исторгала навстречу мне — дивные звуки,
оттуда, из недр твоих, на утробном наречье,
в тебе все трещало, вещало и жалобно пело,
я носом вбирал этот рай, этот выспренний смрад,
тобой наливаясь, как хвощ, как растение праной.
Но сколько же было в тебе их, родная, дружков
благовонных, грязнуль-ангелят, этих вонек
небесных, которых в тебе изгонял я, как духов, —
и ветреных дунек, и грузных матрон, и малюсек
веселых, бегущих от бури в тебе, от потока
спасаясь. Как все же прекрасно занятье любовью
с такой симфонической женщиной, Нора,
чтоб каждое прикосновение так откликалось!
Мне кажется, я и на нюх бы тебя распознал
в духмяной кадрили из тысяч несдержанных женщин.
Не влажен твой звук, как у жирных напудренных жен,
он сух, и внезапен, и смел, и не более грязен, чем тот,
что испустит в свое удовольствие славно и дерзко
простая девчонка в ночном общежитье. Надеюсь,
моя дорогая, когда-нибудь ты это сделаешь прямо
в лицо мне — и этой волной благодати накроешь!
О пукалка милая, школьница, шкода, мерзавка моя,
ты пишешь, когда я вернусь, ты всего меня выпьешь,
и я представляю себе эту ночь: я во сне, я одет,
крадешься губами и пальцами, медленный тихий огонь
в глазах твоих сонных, одну за другой расстегнула,
прильнула, взяла и взрастила, и там он, в пещере,
как дервиш, танцует, пока не забьется в экстазе,
прольется и ляжет. И вытрешь его, и ладонью
усталые мутные губы. Когда-нибудь лунною ночью
я тоже тебя удивлю: осторожно сниму твои юбки,
раздвину чуть влажные дверцы с влекущею щелью
под темным кустом, и залягу под куст, и начну языком
я тебя, дорогая, лениво, неспешно начну я,
и будешь ты тихо вздыхать, и продолжу тебя языком,
все быстрее, как пес, я лакать тебя буду, а ты,
извиваясь, постанывать, будто во сне, и ронять
эти страстные звуки, чей запах, как ангел,
будет долго витать… Ну, спокойной же ночи,
любовь моя, птичка Пук-пук и Трах-трах.
И пиши мне побольше про это, еще и почище.
Твой Джим.

9.12.1909. Дублин

Вот тебе денежка на штанишки нижайшие, моя пташка,
только выбери поразвратней — моими глазами
и потом не забудь их попшикать какой-нибудь дрянью
небесной, походи в них, попачкай слегка, обесцветь
островок, чтоб — как маленький бог или вдох — нечитаем
он стал. Ты, похоже, горишь (да, подвязки купи и чулки)
нетерпеньем узнать, что я думаю про твое письмецо,
говоря, что моих оно будет похлеще? Чем же, друг мой?
Ну да, в двух местах ты, пожалуй, меня превзошла:
с языком (но не там, где меня изнуряешь) и словом —
тем, написанным крупно над жирной волнистой чертой.
О, как это волнующе — из твоих целомудренных уст
это слышать, мерзавка! Напиши же мне длинное —
как твои разведенные ноги, письмо, чтобы пятки его
на крестце моем дрожью сходились. (Ты помнишь
нашу сирую узкую койку, в которой мы спали валетом,
глядя в ноги друг другу, распутье к распутью?)
Ничего не пиши, кроме этих подчеркнутых слов —
ничего нет прекрасней и чище на свете, чем эта
первородно бесстыдная грязь: он, ты видишь, как суслик,
радеет в молебне пред солнцем ее восходящим. Спроси
у него: что есть грязь? Да святятся ее имена, он ответит.
И, признаюсь тебе, я согласен с ним, Нора, и больше
скажу: эти норки в тебе мне милее вдвойне оттого,
что благую несут они весть орошения и удобренья!
Боже, Нора, я б жизнь напролет в них глядел, изнывая
от скоромных девчачьих твоих ягодиц, от незримых,
но явных на запах и слух, юрких попиков звука, расстриг
аромата. Пришли же мне полный их список с волнистой
под каждым чертой. Я представлю себе, как прилежно
ты вторишь губами словам на бумаге, как тело твое
вослед за губами себя подбирает на память. Я вечность
в тебе коротал бы лишь взглядом, когда бы мой Микки
так пылко в тебя не стремился под хвост твой. Я счастлив,
моя похотливая пташка, певунья моя!

Спи сладко, малютка, бай-бай, ненасытная сучка.
Пойду-ка прилягу и я — чуть подергаюсь, кончусь.
Пиши мне. Но крупно и мутно. Как солнце в дождя
панталонах. Пиши и целуй — чем грязнее, тем слаще —
веселые эти словечки. Но прежде чем слать их,
просунь, дорогая, под платье, овей их горячим и душным,
а хочешь — так сделай и больше. Потом отправляй,
любовь моя, пташка с коричневой попкой. Их ждет —
как весну соловей — не дождется
твой Джим.

15.12.1909. Дублин

Нет письма! Моя девочка-солнце в обиде на грязь.
Горе мне, пачкуну! Это всё за слова о твоих панталонах?
Чушь какая! Они осиянны, чисты, незапятнанны, Нора,
как сердце твое! Я бы, милая, пал на колени в их храме
и благословенья молил, когда бы допущен был. Святы
они. Ну — прости богохульство — запачканы чуть. Знаешь,
самую малость. И где — в голове моей, Нора, лишь в ней!
Ну прости мне ее, эту голову, так нестерпимо отрадно
ей там мазать тебя и слова подбирать погрязней
в этом поле пречистом! Ну хочешь, я стану твоим
бледным мальчиком-с-пальчик, и ты — с накладными
ногами и грудью восьмого размера — уложишь меня
на колени свои и мочеными розгами всласть отхлестаешь?
О Нора, какая мура, что я обмираю тебя доконать.
Хватает с меня одного лишь звучанья запретного слова,
одной только мысли, что эта красавица, скромница, руки
заводит за спину и медленно платье приподнимает,
нагнувшись, и этот мужлан, который так нравится ей,
уже со своим — с позволенья сказать — телеграфным
столбом проникает в нее. Ну ладно, со столбиком
высоковольтным. Как свежи, как девственно чутки снега!
Как местность дрожит в наготе и в размыве теряет
свои очертанья, вперед забегая и возвращаясь, вперед
и назад, туда и обратно, вперед и…
Я кончил. В штаны, дорогая. Я крайне измотан. Мне надо
идти на почтамт. Я их должен сегодня отправить —
три важных письма. Но не в силах. Прощай, Нора mia!

16.12.1909. Дублин

Ну наконец ты мне пишешь, моя дорогая. Как мило! —
бессвязней, чем тело твое после бурных затей.
Ты славно, видать, над собой потрудилась, малышка, —
настолько, что лыка не вяжут ни ноги, ни строки.
А что до меня, то я так измочален собою, что даже
боюсь на него и взглянуть — не уверен, что жив он,
я так его вымотал, что, полагаю, ему уж не встать.
И даже тебе, будь ты рядом, ухлопать пришлось бы
на этого лазаря битый часок твоих ангельских ласок.
Родная, когда я вернусь, пощади — не с порога
вали меня в счастье, давай хоть до ночи отсрочим,
поморим любовь — дай прийти мне в себя. И в тебя. Но
прошу: осторожно, бери меня нежно — настолько
я мягок и мал, что, помимо тебя, ни одна бы, пожалуй,
не стала бы тратить усилий на этот гештальт безнадеги.
Люби меня так, как во сне, как себя, как ты хочешь, —
одетой люби в этой шляпке с вуалью и чуть покрасневшим
лицом от мороза, в сапожках, забрызганных грязью, люби,
на стуле меня оседлав в ездовых панталонах с хлыстом,
и в той (я надеюсь, она сохранилась) прозрачной сорочке
на голом полу, или голой на голом, с малиновым робким
цветочком в укромной ложбинке округлых твоих ягодиц,
люби меня вдоль, как мужчина, утюжа меж бедер, люби
над собой, на столе, под столом, уходя под меня с головой,
как под воду, люби меня сбоку с тем тыльным окошком
в твоих панталонах бесстыдно открытым, люби в темноте
на пыльных чердачных ступенях и в погребе дохлом.
И знаешь, люби меня как, дорогая? Как нянька — солдата:
заботливо, чутко и с толком, с целебной ладонью на сладкой
разбуженной ране, и дивные жгучие сказки на ухо шепча
про тайны девичьи, про ведьмины вишни внизу живота,
склоняясь все ниже, губами проникнув под полог рубахи
намокшей, играя с изнывшими, полными жизни, двумя
слепыми шарами в волшебном мешочке, и перебирая
рукою, как струны, округу, и все лепеча, лепеча, лепеча —
всем телом: и голосом жарким, и праной пахучей и дальней,
и дольнею этой несдержанной божьей росой… О милая,
баста, закончим на этом! Готовься к приезду. Я вижу
охристый линолеум, ночь занавешена красною шторой,
два кресла — простых и удобных: вот кухня, ковчег наш.
Я знаю, ты справишься с этим. Безвылазно буду сидеть,
развалившись, читать и курить, наблюдая, как ты кашеваришь…
О бог мой небесный, как счастлив я буду! Огонь в очаге,
и чашечка кофе, и дети, и ты: говорить, говорить, говорить
с тобой, странноглазая жизнь и любовь моя, Нора, мой дикий,
напоенный влагой цветок, по незримой ограде бегущий.

Предисловие и перевод Сергея Соловьева


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте