19 декабря 2013Литература
103

Жизнь как литература

Михаил Айзенберг, Елена Шумилова, Лев Смирнов и Глеб Морев обсуждают книгу Зиновия Зиника «Третий Иерусалим»

текст: Глеб Морев
Detailed_pictureМихаил Айзенберг и Зиновий Зиник, ноябрь 1988 г.© Семен Файбисович

Глеб Морев: В «НЛО» есть такая рубрика — «Книга как событие». Выход какой-то книги отмечается не рядовой рецензией, а некоей подборкой материалов, несколькими отзывами или обсуждением. И я предлагаю нашу беседу считать публикацией в подобной рубрике, поводом к чему послужил выход в том же издательстве «НЛО» книги Зиновия Зиника «Третий Иерусалим», которая своей композицией, толщиной, монументальностью, тем, как она сделана, сформирована, структурирована, знаменует завершение, если угодно, канонизацию некоторого пласта недавней культуры. Пласта, из которого эта книжка произрастает и над которым одновременно рефлексирует. Современный читатель, скажем, люди моего поколения, не входившие в достаточно узкий круг знакомых, описываемый Зиником, узнали о существовании этого культурного пласта постфактум — из собственно прозы Зиника, из твоих, Миша, мемуарных эссе и статей, посвященных второй, неофициальной, культуре советской эпохи. Мне кажется, было бы интересно, пользуясь выходом книги Зиника, попытаться понять, реконструировать, что это был за круг, который не просто был и ушел, но продолжает резонировать в художественных текстах.

Михаил Айзенберг: Я думаю, нужно отталкиваться от книги и уже от нее переходить к этой проблематике. Прежде всего, хочу сказать, что внешний вид этой книги был для меня довольно неожиданным. Это какой-то огромный коричневый том, такой кирпич, причем не простой, а большемерный, из тех, что были в ходу до восемнадцатого века. Такой кирпич по идее должен лежать в основании какого-то архивного массива. Но это впечатление на самом деле обманчивое, потому что книга Зиника абсолютно не архивная. А ее толщина поражает еще и потому, что все тексты, за исключением эссе, написаны за очень короткое время — полтора-два года. И это подтверждает заразительно взрывной характер всего, что тогда происходило. То есть это не книга-кирпич, а какой-то оформленный взрыв, и эмоциональный, и литературный. И мне кажется, что основной взрывной запал внутри этой книжки — письма. И то, что они наконец опубликованы, я считаю событием замечательным, очень актуальным, важным не только для нашей кружковой жизни и истории. Там есть что-то такое, что мы по-настоящему осознаем только сейчас. Хотя особая ценность этих писем чувствовалась и тогда, это был такой бестселлер для узкого круга.

Елена Шумилова: Да, поэтому мы их тогда и перепечатывали. И [Павел] Улитин, и [Александр] Асаркан, и остальные без всяких уговоров давали мне полученные письма и открытки. А поскольку мы регулярно собирались, они читались уже просто, можно сказать, хором.

Айзенберг: Дело даже не в том, что мы регулярно собирались и читали эти письма, а мы специально собирались именно для того, чтобы их читать! И это стало некоторым ритуалом. А ритуал — это ведь цементирующее вещество для образования особого рода общины наподобие внутреннего социума, они, как правило, и образуются на основе таких маленьких ритуалов.

Морев: А откуда идет эта эпистолярная структура? Просто из биографических обстоятельств, из эмиграции, необходимости таким образом коммуницировать? Или к этому были предпосылки еще до отъезда?

Айзенберг: Такие предпосылки точно были, и здесь соединились две линии. Во-первых, у Зиника в одном эссе есть замечательная фраза, что эмиграция создает иллюзию готового романа. То есть эмиграция — это уже литература. Но есть и другая сторона, так сказать, предотъездная. Дело в том, что до отъезда Зиник писал вовсе не романы, а такую, условно говоря, улитинскую прозу на основе разного рода стенограмм. И я думаю, что именно этот опыт, пересаженный на новую почву, и дал такой кумулятивный эффект. Получились не просто письма, а роман в письмах. Его недооформленность и открытость к продолжению — не дефект, а особое литературное качество, дополнительная степень свободы.

Лев Смирнов: Тут еще вот что важно. Тогда ведь уезжали с ощущением, что все, уже навсегда. Это сейчас даже трудно представить. И я думаю, что у Зиника возникло вот такое ощущение, что все оборвано и можно рассказывать с нуля. Он слишком всерьез поверил, что действительно все обрублено навсегда, за этим уже ничего, и начал все заново объяснять — от имени всех и за всех учителей. Их уже нет все равно, они где-то рассыпаны в прах, а рассказать же надо, здесь же целый мир! Вот я вам сейчас расскажу, что там было. То есть его материал — на самом деле материал свидетеля.

Последний «четверг» на Преображенке у Зиника, 1975. На снимке, cправа налево: Зиновий Зиник, Михаил Айзенберг, Елена Шумилова, Валерий Семеновский, Нина Петрова, Диса ХастадПоследний «четверг» на Преображенке у Зиника, 1975. На снимке, cправа налево: Зиновий Зиник, Михаил Айзенберг, Елена Шумилова, Валерий Семеновский, Нина Петрова, Диса Хастад© Семен Файбисович

Морев: Здесь существенно, что Зиник, переехав и оказавшись в каком-то смысле с прошлым в багаже и в начале новой жизни, на старте, выступает в качестве свидетеля. Он осознает то, чему он был свидетелем, как некую ценность, которую нужно донести. Здесь интересно то, чему же он был свидетелем. Некоторые имена возникают сразу, с пол-оборота: Улитин, Асаркан. Они до сих пор во многом остаются некими шифрами для широкой публики, магическими звуками для непосвященного человека. Необходимо, на мой взгляд, расшифровывать, в чем заключалась ценность этого свидетельства, из чего оно состояло.

Смирнов: В том-то и дело, что на наши представления обо всем Зиник накладывает свой шифр. Может быть, для литературы это увлекательно, но для меня здесь есть загадка — как это прочесть, как бы абстрагировавшись от первоисточника?

Морев: В этой книге сам автор дает читателю ключ, занимается деконструкцией собственных построений, потому что эти письма — реальный текст с реальными именами — соседствуют с текстом вымышленным. То есть здесь в одном томе объединены разножанровые и разнофункциональные вещи. Интересно, откуда такая авторская задумка?

Шумилова: Не совсем задумка, просто так получилось. Все пошло от писем, они и задали жанр. Сразу после отъезда Зиника стали приходить письма, я их собирала и перепечатывала. Этот большой томина лежал у меня, в книгу меньше половины вошло. Причем это письма всего одного года. Я давно носилась с тем, что это надо издать, еще в 90-е годы. В 1975 году я это делала исключительно для себя, для нас. А в 2005 году я их отсканировала и переслала Зинику… Я знала, что ценность этих писем такова, что я не должна их держать у себя на столе, а они должны быть опубликованы. И я уговорила Зиника сделать книгу и в комментариях к письмам изложить кучу всяких перекрещивающихся сюжетов. Но он предложил взять его книги тех лет, написанные фактически по письмам, — «Извещение» и «Перемещенное лицо». Так это все и получилось. Однако когда я читала все это уже как отдельную книгу, стало ясно, что многое из той жизни молодые читатели просто не поймут. Почему вокруг марок столько тем, столько текстов, что такое телефонные звонки в Израиль, когда мы скидывались по десять рублей, заранее заказывали разговор и ждали, когда нас соединят и соединят ли вообще. Такое тоже бывало. Это же тоже сюжеты книги — звонки, марки… Я и предложила Зинику это объяснить. Я долго спорила, но так или иначе Зиник написал, объяснив, что и почему. Вот, собственно, книга так и сложилась. Мы предложили ее Ирине Прохоровой, и она тут же ответила нам согласием.

Смирнов: Я еще добавлю. Уже через какое-то время Зиник стал работать на Би-би-си, что для нас был какой-то статус совершенно определенного суперавторитета, распределителя оценок. И я помню — то ли я пересказывал это [Юлию] Даниэлю, то ли он сам слышал, но я помню, как Даниэль вдруг закуривает сигарету не с того конца, потому что услышал не те слова, которые был готов услышать.

Морев: Радио как медиум.

Смирнов: Именно. Би-би-си тогда было голосом какого-то абсолюта. «Голос Америки» утверждал что-то с тяжелыми акцентами, с подачами, а у Би-би-си был тон абсолютно нейтральный.

Шумилова: И у Зиника замечательные были передачи!

Смирнов: Абсолютно, да. Вообще шедевры, я считаю. В те годы Би-би-си с этими именами вообще было чем-то исключительным.

Айзенберг: Но это уже следующий период, Зиник лондонский. А мы сейчас говорим о первых полутора годах после его отъезда.

Шумилова: Да, в книге только иерусалимский период Зиника. Повторяю, книга планировалась сначала как иерусалимские письма, но обросла романами и эссе, и, как нам показалось, естественным образом туда вошел еще «Иерусалимский квартет» — про Леню Иоффе. Раньше мне всегда казалось, что Асаркан, Улитин — вот главное для Зиника, но прочтя письма уже в этой жизни, поняла, что роль Лени Иоффе — абсолютно равновеликая. Тогда я этого не понимала, а когда готовила книгу — это для меня было открытие.

Морев: Интересно, что израильский период Зиника был очень кратковременным.

Шумилова: Два года, да. И вот такая концентрация.

Айзенберг: И эта огромная книжка, 800 страниц. Некоторые, не будем указывать пальцем, за всю жизнь столько не написали, а тут такой вот кирпич.

Шумилова: Он уехал в Англию в 1977 году, уже издав эти две вещи и много чего написав еще.

© Новое литературное обозрение

Айзенберг: Вернувшись к книжке, хочу сказать, что у нее замечательным образом получилась какая-то очень выигрышная и необычная, даже новаторская, структура. У нее как бы два лица — письма и проза. Есть еще эссе, но это просто рамка, что-то объясняющая, она не входит в основную структуру книжки. Вообще чуть ли не основная тема Зиника — тема двойника, оригинал и копия, учитель и ученик и так далее. Тут это дополнительно проявлено двойной и двойственной структурой, когда все зависит от того, к чему ты обращен, на какое лицо смотришь. Если ты смотришь на прозу, то письма становятся объяснением и комментарием. Но если обратиться к письмам, то комментарием становится именно проза. И это, как мне кажется, какая-то очень интересная вещь в чисто литературном отношении.

Шумилова: И еще в филологическом.

Смирнов: У Зиника была суперидея такого универсального профессионализма с ориентиром на тех писателей, которых он читал по-английски. То есть, с одной стороны, ориентация на интеллектуальное письмо и прозу, а с другой — и как бы одновременно на бестселлер.

Морев: Эта нацеленность на бестселлер была актуальна для него и в СССР?

Айзенберг: Нет, ничего такого не припоминаю.

Морев: Здесь он писал, насколько я понимаю, тексты, далекие от всякого представления о бестселлерах.

Айзенберг: Абсолютно.

Смирнов: Я имею в виду его представление о писательстве, образ писателя… Он сконструировал образ писателя, и для него важно, по-моему, по жизни говорить о себе как о писателе, объяснять свои произведения, анализировать свои тексты. Это, между прочим, есть у многих западных писателей, в основном английских — тех, которых постоянно читал Улитин, и этот культ как-то передался Зинику.

Морев: Но что может быть дальше друг от друга в социальном смысле, чем Улитин и английские литераторы? Если я правильно вас понял, вы считаете, что идеальной моделью литератора для Зиника был «английский писатель». А какую роль играл Улитин, который уж совсем не похож ни на какого английского писателя? Или я ошибаюсь?

Смирнов: Но эти писатели приходили к нам с подачи Улитина, как бы из его рук. Эти свежие книжки добывались тогда любыми способами, даже через фарцовщиков. Это и в прозе Улитина видно, как то одно попадает к нам, то другое. Вдруг прошел слух, что можно что-то утащить с американской выставки, а я как раз на нее собирался, и Улитин говорит: «Там есть “Книга цитат” знаменитая, посмотрите, что это, может, это как-то так…» Я пошел на выставку, дошел до этой «Книги цитат», но она оказалась прикована, прибита гвоздями. Это оказался такой фолиантище, дай бог, его и унести было нельзя. Улитин жил этой словесностью вообще и английской прежде всего, да и французской. Это шло от него, мы все это слышали в его монологах…

Айзенберг: А я все про письма как-то думаю. Вот я говорил, что их ценность была очевидна сразу, но их особое значение мне стало ясно только недавно. Так в чем это значение? В том, как мне кажется, что Зиник в такой эпистолярной форме продолжил существование своего сборного пункта, своего «четверга». Он таким образом поддерживал некоторый заведенный порядок, существование некоторого круга, внутреннего социума, который уже образовался к тому времени. Как он образовывался — я не знаю, потому что я вошел в уже созданный круг и ритуал, заведенный главным образом Асарканом. Хотя и Зиником тоже.

Морев: Опиши этот социум перед отъездом Зиника, что это было?

Айзенберг: Практически это были регулярные встречи по четвергам в комнате, а потом на квартире Зиника и Нины, его жены. Это был не первый журфикс в моей жизни, но разница очень чувствовалась: чувствовалось, что «четверг» — это не просто дружеские сходки, не вечеринки. Там ощутимо присутствовала какая-то жизнестроительная и воспитательная составляющая. Какая-то школа — школа выживания, не предполагающего потерю достоинства. А еще это было обнаружение самого этого микросоциума, какой-то особой ячейки со своим воздухом, которым можно было дышать.

Шумилова: Не можно было, а необходимо было. Без этого невозможно было жить.

Айзенберг: Да, необходимо, потому что другого не было. Зинику выпала в этом деле роль собирателя, поэтому его отъезд явился просто катастрофой для этого круга, не такого уж маленького. И довольно долго и непросто складывавшегося. Мне кажется, что с половиной своих последующих близких друзей или хороших знакомых я познакомился у Зиника. В том числе достаточно неожиданных, например, Павел Лунгин, не говоря уже про Лену Шумилову, Валерия Семеновского, Меламида и Комара и так далее. Все это вместе ощущалось как некоторая малая вселенная, достаточно разветвленная. Например, Айхенвальды — это вообще отдельный круг и особый стиль существования. Или знакомые Асаркана по журналу «Театр» и так далее. Все это люди из разных мест, но они сходились на «четверге», создавая новый уровень общения, уже более открытого, не замкнутого. И вот эта связь разом перестала существовать. Но своими письмами Зиник как-то продолжил на время мерцательное существование этого круга. То есть даже чисто технически. Началось с того, что мы стали обмениваться его письмами, потом начали регулярно встречаться, для того чтобы предъявить друг другу эти письма и прочитать их. И так постепенно, уже в новой ситуации, стала проявляться прежняя завязь, и это привело к тому, что снова возник «четверг», уже на новых каких-то основаниях. И жизнь стала продолжаться.

Шумилова: Связи восстановились.

Айзенберг: А первой связью стали эти письма. Для нас это было необыкновенно важно, и мы их читали взахлеб.

Морев: То есть этими письмами Зиник, уехав, сумел сохранить здесь свою роль коммуникатора.

Айзенберг: Совершенно верно! Это и была его главная идея — уехав, остаться. И он таки остался, так или иначе на те долгие годы остался среди нас.

Шумилова: Собственно, остался навсегда, потому что так или эдак, но он всегда существовал с нами.

Морев: Вот две фигуры — Асаркана и Улитина — выделяются, конечно, при разговоре об этом круге, который объединил вокруг себя Зиник и здесь, в Москве, и потом посредством писем, находясь уже за границей. Какова была их роль в вашей московской жизни, с Зиником и уже без него? Это, мне кажется, отдельная тема.

Айзенберг: С Зиником и без Зиника — это две разные эпохи, у них разный стиль существования и разные законы, по которым все строилось. Для первой эпохи очень характерно, что Улитина я долгое время просто не видел. Я уже ходил к Зинику на «четверги», всех вроде знал, но года полтора-два я про Улитина только слышал, а познакомился с ним году в 72-м.

Смирнов: Он вообще был затворник, даже к телефону не подходил.

Айзенберг: Да, он вообще был затворник. Леня Иоффе, помню, говорил мне, что главного человека «они» не показывают, «они» прячут главного человека (смеются). Какие-то существовали «они».

Морев: В принципе, яркая очень фраза, выпукло описывающая ситуацию. То есть было ощущение, что, не будь Улитина, и этих «их» не было бы?

Айзенберг: Может быть, хотя такое ощущение было у нас с Леней — людей с периферии асаркановского круга. Для Лены и Левы это, конечно, не так. Для Зиника, вероятно, тоже.

Смирнов: Это очень все-таки все упрощает. Даже точку отсчета здесь трудно найти, она гораздо глубже, чем то, о чем мы сейчас говорим. Ту точку, где схватывается весь формат… Я, допустим, видел этих людей до того, задолго до того, как и Зиник узнал Улитина, и Миша, но и до меня еще был какой-то слой, который может стать истоком вообще возникновения этого явления, действительно необыкновенного. Может быть, таких миров было множество, в писательской среде тоже все называют каких-то чудо-людей, вокруг которых все там… В ранней прозе Улитина прочитывается какой-то исток, это год 1954-й, 1955-й, вот самое зарождение. Но бессмысленно пытаться реконструировать это в нескольких словах. В данном случае мы истока не знаем, а конечная точка нам как бы предстает за все. И это проблема — освоить это. Мы видим только конечный пункт, вернее, видим того, кто поставил точку. Вот это вызывает размышления, ставит вопрос перед нами, перед теми, кто остался жив. Надо ли делать какое-то усилие или уже поздно и все ушло? Потому что люди были действительно большие, вот эти три-четыре человека, они действительно…

Шумилова: А какие четыре? Асаркан, Улитин…

Смирнов: [Александр Есенин-] Вольпин. Вольпин вообще поднял все правозащитное движение, с него все началось. Весь этот дух свободы, он же с него начался.

Айзенберг: Вот ты, Глеб, спрашивал, кто какую роль играл. Мне кажется, техника образования такого микросоциума — именно техника — это ритуал, ритуализация жизни, но в основе подобного ритуала обязательно должно быть что-то очень важное, скрытое, может быть, даже тайное. И вот, говоря очень приблизительно, именно такую роль играл Улитин. А придумал ритуал Асаркан. Вот придумал, как все сделать, чтобы это стало жизнью. А Зиник придал потом этому ритуалу игровой какой-то, легкий и радостный, праздничный характер.

Шумилова: Да, Зиник все это превратил в праздник.

Айзенберг: И это было дико увлекательно. «Четверг» — это была радость какая-то невероятная! Счастье жизни.

Шумилова: И Зиник в этом смысле был виртуозен.

Смирнов: Добавлю еще свою некоторую ложку дегтя (смеются). Дело в том, что «четверг» Зиника был не первым кружком. Вообще они спорадически появлялись — эти места, где можно было общаться. Просто встречаться без всего, без всякой идеологической нагрузки. Какое-то время таким местом было кафе «Артистическое», потом возникли такие вечера по воскресеньям у некоего Яника Кагана, где как раз Улитин и Асаркан бывали постоянно, они очень ценили его, это был круг людей, по-настоящему близких между собой. Я могу сказать, что настоящая литургия была именно там.

Вечером я приезжал с работы, и мы с Зиником сидели на веранде, все обсуждали. И в какой-то момент он стал уговаривать меня вместе с ним писать авантюрный роман «Вышка».

Морев: Здесь прочитывается очень стройный сюжет. Зиник — человек, который в каком-то смысле приватизирует мифологию, одновременно являясь и ее фиксатором, текстуальным творцом. Поэтому в круге описываемых им людей, входивших в это сообщество, естественно, возникает некоторая ревность. Это понятно.

Шумилова: Это где ревность?

Морев: Вот в словах Льва.

Смирнов: Минутку, ревности здесь нет никакой!

Шумилова: Кстати, Яник в зиниковских письмах фигурирует довольно часто.

Смирнов: Я имею в виду только хронологию, больше ничего. У Яника собирались начиная с 1957 года, и это был ближний круг. Там были еще Юдифь Матвеевна Каган, его тетка, филолог, Юрий Айхенвальд. Это все был один круг — интеллигентская верхушка, очень близкая к филологическим, академическим слоям.

Айзенберг: Юдифь Матвеевна — дочь Матвея Кагана, который дружил с Бахтиным…

Смирнов: Да, она очень влиятельной была, ее все даже побаивались.

Шумилова: Ее не все побаивались.

Смирнов: Ну, в каком-то таком смысле — «что будет говорить княгиня Марья Алексевна»…

Шумилова: А, это верно.

Морев: Читая Зиника, ты ощущаешь, что это шурф в какую-то реальность, уже из сегодняшнего дня для нас не прозрачную, и мы говорим как раз о том, что это была за реальность, можно ли ее как-то локализовать, описать…

Шумилова: Она уже локализована, но как ее объяснить…

Смирнов: Я добавлю еще. Так получилось, что его тексты — это шифры чего-то огромного, по которым надо…

Шумилова: Диссертации писать.

Смирнов: Ну, как иероглиф какой-то на раскопках изучать. Мы вдруг понимаем, что за этим целый язык, а не просто значок. То, что тянется за книгой, — это действительно много и сильно. И я думаю, что Зиник это сам осознает. Больше того, у него это все присутствует, и он как бы извиняется за свое желание это приватизировать. У него в интонации все время есть такое.

Если уж использовать слово «ритуал», то эти последующие кружки — некоторая уже профанация, расширение какого-то изначального ядра, интимной такой интеллектуальной жизни, которая была в какой-то момент, недолго, год или два, вот у Яника. Параллельно она была у Айхенвальдов, но [Юрий] Айхенвальд был все-таки такой педагог и литератор, там было как-то более широко. И в этом смысле ключевая фигура, которая, собственно, все это вела, организовывала все эти места, как бы пробуя, где это может получиться, здесь или нет, такое само по себе блуждающее место — это и был Асаркан. Он организовывал такие места, а потом, когда они слишком профанировались, слишком расширялись, он все бросал и бежал от них. Это тоже очень упрощенно, на самом деле все сложнее. И вот в какой-то период он к Зинику перешел от Яника, потому что, с одной стороны, Зиник жил на территории современного филиала Большого театра…

Шумилова: Копьевский переулок, дом Яблочкиной. У Зиника была там в коммуналке комната, место очень удобное, и все туда сходились. Асаркана устраивала эта территория, он всех туда сводил.

Смирнов: Он как-то увидел, что довольно удобно, комната большая, можно…

Морев: Рядом с «Артистическим»?

Шумилова: «Артистическое» — это было дальше, за углом. Но «Артистическое» кончилось к тому времени.

Смирнов: И собирались днем, по-моему.

Шумилова: Ну, мы все время там болтались, днем, вечером, туда-сюда…

Смирнов: В общем, какое-то время даже днем. Потом Зиник получил квартиру на Преображенке, переехал…

Шумилова: Но он в 1970-м переехал, а мы здесь начали с 1967-го клубиться.

Смирнов: Они тогда еще учили иврит коллективно. После урока иврита приходили другие люди, потом третьи. Это был сумасшедший дом! Год 1969-й, по-моему.

Шумилова: Да, 1969-й.

Айзенберг: Мы познакомились с Зиником на «субботах» у Владимира Шахновского, еще такое было предприятие, Иоффе и Сабуров его инициаторы. Но я его просто там видел несколько раз, а получше мы познакомились, как раз когда вместе изучали иврит, в частности, вот в комнате у Зиника.

Морев: А Зиник, когда уехал, знал иврит уже?

Айзенберг: Да, блестяще!

Шумилова: Он вообще очень талантлив к языкам.

Айзенберг: Он и английский хорошо знал, а иврит почти в совершенстве. И вот однажды, когда урок уже закончился и все уходили, Зиник мне вдруг говорит: «Ты не хочешь задержаться, еще посидеть?» Ну, я, понятное дело, охотно задержался, а через полчаса пришли Алик Меламид с Катей Арнольд и Лена Шумилова. Тогда я Лену и увидел в первый раз. Она эту встречу не запомнила, видно, очень глубокое впечатление я произвел на девушку (смеется).

Меламид с Комаром что-то написали, я принес это в редакцию. А в редакции был такой Кантор Карл Моисеевич, философ, который курировал всю философскую политику «Декоративного искусства». И он-то сразу понял, что там подвох.

Смирнов: У меня сложилось такое впечатление, что именно в этой комнате у Алика Меламида зародилась идея соц-арта. Дело в том, что я ему предложил что-то написать в журнал «Декоративное искусство», который занимался всем прикладным искусством, в том числе наглядной агитацией. А я тогда только начал работать в этой редакции, и меня кинули вот в этот жуткий угол — наглядная агитация, оформительское искусство — разберитесь, мол… И я, встретившись с Аликом Меламидом там, в этой комнате, предложил ему что-то написать про наглядную агитацию. Я тогда всем предлагал, Мише предложил, он написал о Баженове. [Семену] Файбисовичу предложил, он тоже написал, но очень сложный текст. Вот и Алику предложил, и он жутко схватился за эту идею. Я думаю, что у него уже было что-то такое в голове, и он это начал развивать. Я даже обалдел, потому что для меня наглядная агитация — это было что-то такое ругательное, пошлое, невразумительное, а он как пошел объяснять, что на самом деле это настоящее искусство, давай-ка я напишу, и все. И они с Комаром действительно что-то написали, я принес это в редакцию. А в редакции был такой Кантор Карл Моисеевич, философ, который курировал всю философскую политику «Декоративного искусства». И он-то сразу понял, что там подвох.

Шумилова: То есть он отсек это?

Смирнов: Да, и так презрительно... Сразу увидел там провокацию. Но тогда я впервые услышал от Алика и Комара эту идею, что наглядная агитация — это и есть настоящее искусство, настоящая правда… Не могу сейчас это воспроизвести, но они мне столько наговорили тогда!

Шумилова: Ну, Алик — только начни, включи кнопку, и тут же тьма идей!

Айзенберг: Вы заговорили про Алика Меламида, и я вспомнил одну, на мой взгляд, вполне занятную историю. Летом 1974 года Зиник с Ниной и дочкой Риточкой жили у нас на даче. В таком сарайчике, флигельке. Вечером я приезжал с работы, и мы с Зиником сидели на веранде, все обсуждали. И в какой-то момент он стал уговаривать меня вместе с ним писать авантюрный роман «Вышка», про лагерное что-то такое, какой-то сюжет у него уже был. Писать на пару, да еще авантюрный роман — для меня это звучало диковато, я отказался. А Зинику одному, видно, скучно было это писать. Потом он уехал, все забылось. А несколько лет назад Алик Меламид вдруг рассказал мне, что в 1974 году он «на коленях, буквально на коленях» умолял Зиника написать соц-артистский роман. И теперь я подозреваю, что та «Вышка», возможно, и была идущей от Алика идеей первого соц-артистского романа.

Морев: Такой прото-Сорокин?

Айзенберг: Ну да, в том-то и дело. Но в те времена казалось очень странным придумывать авантюрные сюжеты. Дело еще в том, что сам Зиник — человек очень литературный, и в его присутствии все становилось литературой. В самом его артистизме есть вот эта составляющая литературной интриги. Ты начинал чувствовать в происходящем какой-то закрученный сюжет и даже на себя самого начинал смотреть как на персонажа. И его отъезд был для меня катастрофой не только в личном, но еще и в таком вот паралитературном отношении. То есть та литература, которой в его присутствии была наполнена вся жизнь, с его отъездом исчезла, к сожалению. Осталась жизнь как жизнь, а жизнь как литература отъехала, оказалась за кордоном. А потом стала возвращаться в виде писем.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Два актаИскусство
Два акта 

«Можем повторить» и «Все включено» Марины Алексеевой и Владимира Раннева в Галерее Марины Гисич

17 февраля 202194
Из метарассказов о новых людяхОбщество
Из метарассказов о новых людях 

Как провести в своем сознании перезагрёзку унылой позднепутинской России, объясняет Алексей Конаков, опираясь на новый, совершенно анонимный труд «Конституция Метарóссии»

16 февраля 2021210