22 июня 2017Литература
217

Светлана Алексиевич и смерть языка

Андрей Архангельский о том, почему не надо разговаривать с пропагандистами

текст: Андрей Архангельский
Detailed_picture© Getty Images

Когда слушаешь или смотришь российские провластные медиа, часто кажется: «вот если бы я там был, я бы им таких аргументов сразу, я бы их срезал, я бы им напомнил, они бы у меня поплясали». Так может размышлять сегодня только наивный человек. Прежде всего, телевизионное пространство устроено таким образом, что вы гарантированно проиграете: там на вас набросятся примерно вшестером на одного заодно с ведущим. На радио, допустим, еще можно поспорить, как и в газете, один на один, как в нашем случае. Но тут против вас работают уже другие, более сложные, законы — структура языка. В России долго ждали нового писателя-мессию, призывали новый язык — страна ведь литературоцентричная, как говорится, — и накликали: поднатужившись, страна произвела язык пропаганды. Он до сих пор еще до конца не изучен, но вот его характерная черта: он всегда требует от вас соблюдать правила, которые сам соблюдать не собирается. «Половина территории, которая сейчас входит в состав Украины, никогда не была никакой “Украиной”. Это была Российская империя», — утверждает интервьюер, беря в адвокаты саму Историю, говоря как бы от лица самой «исторической правоты». Но когда от лица Истории начинает отвечать Алексиевич, журналист ее тотчас поправляет: «При чем тут 1922 год? Мы с вами живем сегодня, в 2017 году». «Я вас спрашиваю не про двести лет. Я вас спрашиваю про сегодня. Мы живем сегодня». Вот в этом месте ему надо бы ответить: «А при чем тогда Российская империя, если мы живем сегодня?..» — то есть ловить на слове.

Вторая важная примета пропагандистского дискурса — он все время ходит по кругу, он не имеет оснований и поэтому трудноуловим, он питается от самого себя: «государственный переворот — фашистская идеология — Киеву можно, а Донбассу нельзя? — а где вы там видели танки? — людям запрещают говорить по-русски». Вероятно, это можно назвать идиолектом — как это понятие употреблял Ролан Барт: скудный язык, на котором невозможна «настоящая жизнь», но узкоспециальная жизнь — вполне. Барт приводит в пример язык моды. Ты пытаешься найти какие-то основания, моральный или логический фундамент любого утверждения — и не находишь; основания перекрестно отсылают друг к другу или притворяются самой природой, тем, что так «искони», «исстари» или что это «общеизвестно». Почему шляпка с широкими полями «означает приход весны», почему в этом пальто нужно «прогуливаться вдоль доков в Кале», а это платье подходит «для посещения фермы» — нет логических объяснений, это самозарождающийся смысл, он исходит из самого себя; но такому языку нельзя и предъявить никакие претензии, поскольку он «забывает» через минуту то, о чем говорил. Пропаганда действительно — психолингвистический феномен: она затягивает, ты вскоре не можешь выбраться из этой трясины — аргументы кажутся знакомыми и наивными, но их столько и они увязаны так плотно, что кажутся «системой».

Почему рефлексирующий, мыслящий человек, как правило, проигрывает в этом поединке с пропагандой? Потому что он приучен, что диалог должен рождать какой-то новый смысл, расширяя границы известного, — и даже спор с оппонентом предполагает поиск истины, сомыслие, обмен аргументами. А этот идиолект, напротив, лишает вас воздуха, пространства для размышления — вы понимаете, что вам не вырваться из этого круга. Отгадка тут проста: то, что интервьюер кокетливо называет диалогом, лишь притворяется им; на самом деле это разновидность символического насилия — которое хочет добиться не истины, а окончательной победы, взгромоздиться на вас, отхлестать словами.

Живущему в России сегодня достаточно двух-трех фраз, чтобы распознать эту «позицию»; тема Украины — вообще лакмусовая бумажка, сразу все ясно. Алексиевич обвиняют в наивности, что вообще согласилась продолжать, — забывая о том, что в течение всего разговора она понимает, с кем имеет дело. То есть это было сознательное решение. Нужно понимать, что Алексиевич полжизни провела за такими разговорами, из этого и сотканы ее книги; она слушала правоту матерей, которые потеряли детей, слушала правоту тех, кто смертельно болен, слушала окопную правоту медсестер — то есть удивить ее бескомпромиссностью оценок сложно, так же как и жестокостью суждений. И тут она скорее выступает в роли слушателя, нежели говорящего («Да, интересно узнать человека, находящегося по ту сторону, узнать, что у него в голове» — так она начинает разговор); и вот она выслушивает еще один монолог — к тому же она «не своя», она тут в гостях.

Вот ей задают самый бестактный вопрос: знает ли она, за что именно получила премию? У нас знают эту рифму к слову «роза» — «ей дали премию назло России», но Алексиевич еще не привыкла к этой «позиции». Она еще не знает, что виновна перед Россией — с тех пор как получила Нобелевскую премию и ее победа тут была воспринята многими с болью. Недавнее сообщение о ее мнимой смерти, опубликованное во взломанном твиттере министра культуры Франции, подтверждает, что внимание к ней как к «русофобу из первого ряда» не ослабло. Она еще не до конца понимает, что тут идет геополитическая борьба и каждый запрещенный к ввозу из-за границы помидор имеет такую же цену, как и каждое вырванное из уст врага слово — которое можно будет использовать против него. Говорящий и пишущий в России уже имеет к этому иммунитет, закалку, а она — нет. И, вероятно, повинуясь именно писательскому инстинкту, она не хочет иметь этот иммунитет — поскольку это закрыло бы ее от людей.

Из всего этого можно сделать печальный вывод. Нас учили, что в любом случае нужно вступать в диалог, это такая обязанность гуманитария: «нужно разговаривать в любом случае». Но мысль в разговоре рождается от двоих; а в ситуации, когда один пытается родить мысль, а другой старается ее убить, — какой тут может быть диалог. Тут, конечно, можно еще раз сослаться на Барта, который считал, что единственный способ разоблачить миф — разобрать его структуру, то есть буквально цепляться за слова и разбирать, откуда что, — но это все равно получится тот еще диалог, та еще коммуникация.

Это в целом, конечно, крах диалога — и даже в широком смысле смерть языка.

Считалось, что открытое пространство освобождает человека — то есть в силу самой информационной разомкнутости, технически, человек XXI века не способен жить вне других голосов, а значит, каждому гарантирован минимум объективности. Нужно признать, что эта концепция потерпела крах: именно открытое пространство заставило неподготовленного, посттоталитарного человека закупориться. Мало того: с помощью инструментов открытого мира оказалось возможным как раз герметично «закрыть» этот мир, закутаться в информационный кокон — ничего чуждого не впуская — и уже оттуда посылать миру проклятия.

Искать истину в такой ситуации становится невозможно. Механизм сообщничества утерян, этот язык попросту хочет бить, бить, бить, как барабаны из песни Галича. Принимать решение о диалоге теперь приходится исходя не только из собственной готовности, но и из степени накала собеседника (это чувствуется в интервью), а также из собственной психологической устойчивости. Приходится все время быть настороже — спрашивать себя, чем является этот разговор: собственно разговором или кнутом? От чьего лица, так сказать, речь? Если от лица телевизора — а это легко понять, — то остается только замолчать; у писателей это должно хорошо получаться.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Кино
Рут Бекерманн: «Нет борьбы в реальности. Она разворачивается в языковом пространстве. Это именно то, чего хочет неолиберализм»Рут Бекерманн: «Нет борьбы в реальности. Она разворачивается в языковом пространстве. Это именно то, чего хочет неолиберализм» 

Победительница берлинского Encounters рассказывает о диалектических отношениях с порнографическим текстом, который послужил основой ее экспериментальной работы «Мутценбахер»

18 февраля 20221782