20 июня 2014Кино
162

«Фильм описывает очень проблематичное событие: женщина пенетрирует мужчину»

Кинорежиссер и видеохудожник Филипп Гранрийе — о возможности почувствовать и невозможности увидеть реальность

текст: Глеб Напреенко
Detailed_picture© cine-pizza.fr

После московских показов фильмов «Белая эпилепсия» (в ГЦСИ) и «Озеро» (в Музее кино) Глеб Напреенко поговорил с их автором, режиссером французского «кино трансгрессии» и профессором киношколы La Femis Филиппом Гранрийе об ограниченных возможностях визуального — и суровых (и нежных) способах превращения его в тактильное. Подробнее о фильмах Гранрийе можно прочитать здесь и здесь.

— В одном из интервью вы говорите о трех регистрах Жака Лакана: символическом, воображаемом и реальном — поясняя, что пытаетесь в своем кино избавиться от символической структуры. В вашем последнем фильме «Белая эпилепсия», если называть это произведение фильмом, вы действительно крайне редуцируете символическую структуру — например, сюжет. Но в других ваших полнометражных фильмах вы выстраивали сложные повествовательные конструкции, а в вашем документальном фильме о Масао Адати очень важна диалектическая структура вашего взаимодействия с Адати. Вообще высказывание — если вы мыслите свои фильмы как высказывания, возможно, это не так — обычно предполагает некую структуру. Так все-таки: каковы ваши отношения с символической структурой?

— То, что я ищу в предмете, не всегда можно обнаружить в одном и том же месте. «Sombre», фильм об Адати, «Белая эпилепсия» — это как бы три разные перспективы взгляда на вещи. В «Sombre» нарратив наиболее очевиден, но в то же время именно в нем мною двигало желание снимать то, что Лакан называл Реальным, — снимать невозможное, то, что ускользает от попыток организовать мир на основании символического языка. Реальное — это то, что присутствует прямо здесь и в то же время нас разрушает, потому что это то, от чего мы не можем дистанцироваться, занять внешнюю позицию. Именно так я пытался снимать Жана, главного персонажа «Sombre», он всегда склеен с какой-то вещью, он всегда очень близко к телу, к женщине, к лицу, к воде, которую он ощущает своей кожей… У него нет возможности выдержать дистанцию и таким образом обрести перспективу, которая придавала бы всему смысл, — историческую перспективу. Он не находится во времени эона, во времени бесконечной длительности. Это сложный вопрос — о символической структуре, потому что она неотделима от чего-то гораздо более интимного в кино...

— Например, от тела; потому что Реальное — это что-то в теле.

— И у тела есть возможность смотреть. Скажем, на это дерево. Во взгляде на него вроде бы нет никакого смысла, но есть некая непрозрачность… Вы можете рисовать его, писать о нем, вы можете изучить его химический обмен веществ, вывести какую-то математическую формулу, произвести нечто на символическом уровне, на уровне знания. Но это ничего не значит, это ничего не меняет. Присутствие этого дерева остается непрозрачным. У нас нет доступа к его смыслу, пути к нему.

Кадр из фильма «Белая эпилепсия»Кадр из фильма «Белая эпилепсия»

— К нему как чему-то отзывающемуся в нашем теле, например, как к объекту-взгляду в нашем глазу.

— В «Белой эпилепсии» я пытаюсь приблизиться к телу, к его непрозрачности. Фильм описывает событие очень проблематичное, инвертированное: он показывает женщину, которая пенетрирует мужчину. И это кино тоже пытается проникнуть в непрозрачность тела, в его весомость, в его внутренность. В своей работе я пытаюсь приблизиться к этому Реальному, к телу, и уже потом я начинаю думать о нарративе, об истории, о персонажах, о возможностях кино. Вообще же это две стороны одной медали: на одной Реальное, Реальное как таковое, на другой символическое.

— Мне сейчас вспоминается, как ближе к концу «Sombre» героиня вдруг попадает на кухню к другой женщине, где они беседуют, и это такая киновставка почти в духе социальной документалистики, совершенно разрывающая предыдущий ход фильма, больше похожий на тягостный сон. И этот контраст был для меня одним из самых сильных ощущений, когда кажется, что ты словно опомнился от морока и не понимаешь, что с тобой было. Для Лакана проблема Реального в том, что ты в принципе не имеешь к нему доступа, если ты претендуешь на то, что показываешь Реальное, то все равно показываешь образ, картинку, воображаемое; но именно в момент разрыва есть возможность получить этот доступ. И в «Новой жизни» есть много таких провалов повествования, когда ты не понимаешь, что произошло, но что-то необратимое уже случилось. Важны ли для вас эти разрывы как особый способ получить доступ к Реальному, не показывая, например, тело в эпилептическом припадке, а создавая некую дыру?

— Да, вы правы, Реальное находится где-то в потоке, и я пытаюсь создать этот поток, эту текучесть. Но именно в момент разрыва потока нечто может возникнуть, нечто начинает конструироваться… Если говорить очень схематично, это, с одной стороны, что-то относящееся к матери, материнскому телу, претендующему на полноту, а с другой — что-то относящееся к кастрации, что нарушает поток телесности и обнаруживает неполноту. Вспышка или пропуск. И одновременно эта кастрация позволяет занять дистанцию, благодаря которой можно произвести историю, соткать какое-то знание. И я думаю, например, о Достоевском, для него процесс письма, кажется, был устроен схоже: это неостановимый поток, скорость, в которой вдруг происходит срыв. И Достоевский рвется к Реальному — а его идеи, порой весьма консервативные, здесь для меня не так важны.

— Или Селин...

— Да, и сила Селина не столько в том, что он пишет, сколько в этих всплесках, спазмах письма. Это вопрос ритма, ритма наслаждения. И нарратив, герои — все это для меня вторично. На съемочной площадке всем тоже движет ритм, причем не только мой, это ритм коллектива, который вовлечен в съемку, и потому очень важно нащупать взаимодействие между людьми.

— Не кажется ли вам, что в ваших фильмах заключен какой-то садистический маскулинный фантазм? Я имею в виду, что, по крайней мере, в ваших первых двух фильмах доступ к женскому телу герои-мужчины обретают именно через насилие. Вам кажется, например, что такое насилие — это нечто в природе кино?

— Нет, я так не думаю. Но у Делеза мазохизм всегда связан с наслаждением. Каким образом фильм себя конструирует из хаоса как некую интенсивность? Как достигнуть интенсивности, какой скоростью, какой энергией? Вот вопросы, которые меня занимают. Но доступ к интенсивности, к наслаждению часто может пролегать через мазохизм. Однако я не думаю, что герой «Sombre» Жан — садист. Потому что в том, что он делает, нет никакой театральности. А де Сад — это всегда театр. Все его сексуальные практики и фантазии строятся на основании символической структуры, которую он репрезентирует, например, читателю. Нет садизма без символизма.

— А ваш герой пытается получить доступ к чему-то в теле, что недоступно символизации и представлению?

— Именно.

— Это невозможность удовлетворения…

— Да. Мы знаем, что Лакан говорил, что сексуальных отношений не существует, но эти отношения — это именно то, что пытается осуществить Жан в «Sombre»: он хочет получить доступ к телу — и не может. Это как то, о чем мы говорили в связи с деревом: его непрозрачность.

Кадр из фильма «Sombre»Кадр из фильма «Sombre»

— Я также думал об этом насилии в политическом измерении. Жан-Клод Мильнер, философ и психоаналитик, связывает насилие — правда, насилие де Сада — с капитализмом: когда качества, потребительная стоимость оказываются вытеснены из мира количествами, циркуляцией меновых стоимостей, садизм может оказаться единственным способом доступа к качеству, способом извлечь качество из тела.

— Возможно, я просто не сознаю связи этого со своими фильмами… Но сам я не думаю в таких терминах. Если говорить о политике, то для меня политическим решением является уже само производство кино, решение его делать и то, как оно делается. Это все политика. Но то насилие, насилие сексуальное, о котором снимаю я, — оно древнее насилия капитализма. Древний человек спал внутри тех же законов человеческого сна, что и современный человек. Или, например, наш ужас — это что-то очень древнее. Лес, ночь, вспышка света, страх... Это все нечто очень фундаментальное.

— Но во всех ваших трех больших фильмах присутствует образ общества: когда вы показываете Tour de France в конце «Sombre» или город из окна гостиницы в «Новой жизни», даже в «Озере» есть измерение некоего внешнего мира, который остается за скобками, но куда в конце уезжает героиня со своим возлюбленным. Какую роль для вас играют эти указания на присутствие общества в, по сути, очень интимных историях?

— Да, вот здесь действительно мне легче говорить о политике. В конце «Sombre» проезд камеры среди всех этих людей, которые ждут, ждут чего-то, ждут Tour de France, политичен. Тела людей, ожидающих гонки, вписаны в социально-политический порядок, они используются в работе, они вписаны в мир нужды, они желают... И я сам такой же, я среди них. А начинается фильм со сцены, где кричат дети, и это тоже образ общества, смотрящего на что-то, но они одновременно и в ужасе, и веселятся, это и радость, и кошмар.

— То есть наслаждение.

— Да, и в этом наслаждении куда больше открытости, это тот момент, когда еще что угодно может произойти, и эти дети открыты тому, что готово явиться перед ними. Но одновременно это нечто совершенно разрушается в их взгляде. А в конце фильма мы видим человека как продукт культурной, политической, социальной работы, он превращается в нечто куда более замедленное, чем дети в начале.

— С какой позиции вы снимаете ваши фильмы? Вы уже сказали, что вам не кажется, что это маскулинная позиция.

— Да, это скорее позиция маленького ребенка еще до встречи с языком, не умеющего говорить.

— И он переживает травматические первосцены, через которые входит в язык?

— Именно. А говорить о маскулинном взгляде можно, наверное, в той мере, в которой я снимаю о тревоге, вызываемой женским телом.

— А что можно сказать о позиции камеры в ваших фильмах? Часто она очень близка к телам героев, почти входит в них, но нельзя сказать, что она идентифицируется с чьей-то точкой зрения.

— Да, я не ищу специфическую позицию для камеры, которая бы организовала все в единое целое. Камера всегда плутает внутри сцены, плавает в ней. Например, в «Озере» все элементы сняты как бы на одной линии, в одном регистре: горы, люди, вещи, животные. Между ними нет никакой иерархии. Я пытаюсь снимать не с позиции стороннего наблюдателя или одного из героев, а всегда изнутри: глазами героев тоже, но также глазами лошади, глазами леса, глазами озера.

Кадр из фильма «Озеро»Кадр из фильма «Озеро»

— Да, «Озеро» — ни в коей мере не кино о «фигуре в пейзаже», хотя в нем есть определенная структура далекого-близкого: и в леви-строссовской оппозиции инцеста и любви с чужестранцем, и в противостоянии пространства дома и пространства гор. Бергман рассказывал, например, что «Шепоты и крики» возникли из одного образа — четыре женщины в белом блуждают в красной комнате, — который он потом распутал, как клубок, в структуру фильма. С чего начинаются ваши фильмы?

— В «Озере» это были отношения Алексия с лошадью. Животное и человек. Потом возникла сестра. Потом вся эта история с чужестранцем... Но для меня в этой структуре было важно, что Алексий не может покинуть пространство вокруг озера. Он с ним в связке.

— Вы думаете о своих фильмах в перспективе истории культуры? Например, художественный критик Розалинда Краусс указывала, что внутри модернизма с его стремлением к научности, или к очищению перцепций и медиумов искусства, или к утопическому переустройству мира всегда присутствовала альтернативная всем этим тенденциям линия, которую она определяет как informel — бесформенное, выброшенное из этих структур — и которая ярко проявила себя, например, у Батая. Соотносите ли вы себя с этой альтернативной линией внутри модернизма? Делез тоже отчасти вобрал в себя эту традицию...

— Да, и больше я соотношу себя именно с миром Делеза. Вы помните, в конце фильма «Может быть, красота укрепила нашу решимость» Адати говорит о мире идей и мире чувств, ощущений в их диалектике: все начинается с ощущения, восходит в идею и должно снова вернуться в ощущение. И идеи как таковые для меня не главное, мне важно вырвать нечто у Реального, то, что принципиально выпадает из концепта, ускользает от концептуализации. Можно спорить с этой идеей Делеза, но для меня, как и для него, концепты — это материя философии, а искусство не концептуально.

— Оно занимается перцептами…

— Или аффектами, говоря языком Спинозы. Я бы хотел сделать по-настоящему спинозианское кино, где все было бы построено на разных чистых аффектах.

— Когда вы снимаете, вы думаете о зрителе-адресате ваших фильмов?

— Нет.

— А что вы думаете об аудитории ваших фильмов в кинотеатрах? В Москве на ваших показах в основном присутствуют очень молодые люди — от 20 с небольшим до 35 лет.

— Да, это интересно, в парижской Синематеке я наблюдаю то же самое: мои фильмы смотрят люди 20 с чем-то лет. Честно говоря, у меня нет объяснения этому феномену, но он меня скорее радует. Я думаю, они ищут разного кино: они могут одновременно ходить и на блокбастеры, и на психологическое кино вроде Трюффо, хотя мне кажется, что суть кино и не в тех, и не в других. Но молодая публика ищет.

— Задам совсем лобовой вопрос: в обыденной жизни какую политическую позицию вы занимаете? И связана ли для вас эта повседневная политика с вашим кино?

— Мои симпатии всегда были на левой стороне — и в интеллектуальном плане, и в политическом. Мне отвратительно уничтожение общественного сектора, которое сейчас происходит во Франции, где все пытаются приватизировать и сделать платным. Но нынешние парламентские социалисты — это тоже не социалисты, это мелкая буржуазия, и обеспечивают они мелкобуржуазные интересы. Нам нужна революция! И правый поворот в Европе меня очень пугает — не только в верхах, но и в обществе. Люди замыкаются в своих идентичностях, начинают жестко за них держаться: католики, французы, евреи... Кажется, это касается и вашей страны. Эта правая фиксация идентичности совершенно противоположна моим фильмам, их текучести, их телесности, их неиерархичности. У Достоевского, кстати, в письмах есть фраза, которая меня поразила, — о том, что люди везде люди и что именно на каторге он понял, что такое и сколь прекрасен человек.

— Лакан говорил, что тело — это пролетарий: у него нет ничего, и оно ничего не может предложить, кроме себя самого, кроме того, что таится в нем.

— Именно так; это биополитика.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Дни локальной жизниМолодая Россия
Дни локальной жизни 

«Говорят, что трех девушек из бара, забравшихся по старой памяти на стойку, наказали принудительными курсами Школы материнства». Рассказ Артема Сошникова

31 января 20221141
На кораблеМолодая Россия
На корабле 

«Ходят слухи, что в Центре генетики и биоинженерии грибов выращивают грибы размером с трехэтажные дома». Текст Дианы Турмасовой

27 января 20221239