«Страх, затянутый пленкой энтузиазма»
Подготовлено издание неизвестных воспоминаний художницы Татьяны Яблонской
В киевском издательстве «Родовід» готовится издание мемуаров художницы Татьяны Яблонской (1917–2005), впервые открывающее читателю полную картину ее биографии. Лауреат двух Сталинских премий, Яблонская хорошо известна как автор нескольких эпохальных картин послевоенных лет: огромное полотно «Хлеб» (1949) стало едва ли не центральным в череде образов тоталитарного изобилия, а написанное спустя несколько лет «Утро» (1956) прославилось как символ оттепели.
Между тем биографические обстоятельства художницы шли заметно вразрез с партийными требованиями. Мать Татьяны Ниловны, дворянка Вера Варгасова, училась в Женеве; отец, Нил Яблонский, происходил из семьи священников, но был исключен из духовной академии за революционные идеи и поступил в Московский университет. До революции они оба преподавали в смоленских гимназиях: она — французский, он — словесность. В начале двадцатых отец пробовал учиться во ВХУТЕМАСе, преподавал рисунок при смоленском Пролеткульте и активно участвовал в художественной жизни города — в том числе в пополнении и систематизации коллекции картинной галереи.
На Украине семья Яблонских оказалась в середине тридцатых — после того как дважды неудачно пыталась бежать от советской власти. Татьяна с сестрой Еленой поступили в Киевское художественное училище. В воспоминаниях она анализирует атмосферу двоемыслия и страха студенческих лет, которая парадоксально соединялась с оптимизмом. Учитель Яблонской, первый ректор Украинской академии художеств Федор Кричевский, в 1940-х попал в окружение, был арестован НКВД и умер в ссылке в селе Ирпень. Нил Яблонский пропал без вести, оказавшись на оккупированной территории.
Карьера Яблонской тоже шла далеко не гладко: несмотря на Сталинскую премию за «Хлеб», в том же 1949 году разгромной критике за «живописность» подверглась картина «Перед стартом». После года травли Яблонская была вынуждена опубликовать «покаянное письмо» и затем надолго потеряла интерес к живописи. В 1960-х по обвинению в украинском национализме был уничтожен тираж книги поэта Ивана Драча с ее иллюстрациями. И все же независимость Яблонской и ее скептическое отношение к официозу в итоге позволили ей сделать очередной шаг и обратиться к совершенно другому типу живописи. Ее сложные по цвету камерные импрессионистические пейзажи 1970-х — 2000-х и этюды-пастели пока остаются неисследованной частью украинского и позднесоветского искусства.
Книга «Татьяна Яблонская. Дневники. Воспоминания. Размышления» будет издана в русском и украинском вариантах; сейчас ее предзаказ можно сделать на сайте издательства (для уточнения подробностей заказа книги из России лучше обратиться в издательство напрямую). Большинство текстов публикуется впервые; составителями выступили дочь Яблонской, художница Гаянэ Атаян, и внучка — филолог Ирина Зайцева. COLTA.RU публикует выдержки из воспоминаний о детстве и 1930-х годах.
…Осенью приятно было бегать по саду, шурша ногами в опавших осенних листьях. На деревьях, посаженных вдоль улицы, на старых пнях росли осенью опенки. Было время НЭПа. Эти-то ожившие торговцы и снимали у нас сад. Траву косил у нас для своих коров живший рядом богатый огородник поляк Хмелевский. Дом и усадьба его были окружены новым прочным забором. Что делалось за ним, мы так и не могли подсмотреть — ни одной щелочки. У него был огромный огород, тянувшийся до самого рва. У них мы брали молоко.
Весной любимым развлечением ребят со всей улицы были поиски кусочков битой посуды на этом огороде — туда свозили мусор со всех окрестных улиц. Какая была радость найти в грязной земле сокровище — кусочек фарфоровой чашки или блюдца с узором. Особенно драгоценными считались осколки китайских чашек. Это уже была просто валюта, золотой фонд. Очень ценились также кусочки с веточками сирени, розами, а также осколки зеленых абажуров. Кусочки тарелок с полосочками почти не котировались. Некоторую ценность представляли здесь лишь тарелки с замысловатыми синими узорами. Такие тарелки теперь можно видеть только в музеях.
У каждого из нас был ящик, где лежали тщательно промытые и рассортированные сокровища. Часто меняли друг у друга. И нас большей частью обманывали.
Собирали мы также и конфетные бумажки. Здесь тоже были свои совершенно определенные конъюнктурные взаимоотношения при обмене. Но бумажки не так увлекали, как «царьки», как у нас назывались осколки посуды. Очевидно, то, что их находили весной, в черной грязи, оттирали от нее замерзшими, покрытыми цыпками руками, придавало им особую ценность.
Кроме того, ведь все они были когда-то красивыми вещами, жили живой, прекрасной жизнью, будили наше детское воображение. Совсем ведь недавно прошла революция, Гражданская война. «Царьки» были свидетелями, вернее, участниками этой ушедшей жизни. Особенно романтичными казались китайские сервизы и зеленые абажуры.
Смотришь сейчас на репродукции тарелок 20-х годов — в стиле Чехонина, — и вспоминается: и у нас в детстве дома были такие тарелки. И мама их от всей души презирала. Были они из толстого, грубого фаянса. Вроде мисок. Серпы и молоты, знамена, колеса были на них напечатаны в основном серой краской и английской красной. Такие же грубые, толстые, упрощенной формы чашки. Варваризм. Ели из них по необходимости. Оставались еще какие-то отдельные предметы «старого времени», витиеватые, тонкого фарфора, с позолотой и нежными веточками сирени, чайники или блюдца, но они постепенно переходили в наши коллекции «царьков» — в виде драгоценных осколков. На маминых «серебряных» столовых ложках протерлись обширные желто-зеленые медные лысины. Нам запрещалось ими есть. Они лежали в ящике буфета, а в ходу у нас были или простые оловянные, отлитые кустарным способом предприимчивыми ремесленниками НЭПа, или деревянные, расписные, их так много продавали на базаре бородатые мужики.
∗ ∗ ∗
Очень ясно помню популярную в то время папиросную коробку «Пушка». Несмотря на то что она тоже была типична для того времени — сочетание каких-то полос, квадратов и цилиндрического дула пушки, помню, мне всегда доставлял удовольствие вид этой коробки. Видно, эскиз ее был сделан каким-то талантливым художником вроде Малевича. Во всяком случае, я ее запомнила, так же как и шагаловского «Вечного жида». Очень нравилось остроумное оформление колонн демонстрантов с дергающими ногами фанерными «Чемберленами» в духе графики Маяковского. И демонстрации тогда проходили не так, как теперь, — пройдут по центральной улице, мимо трибуны, и все. Тогда в центре были митинги, а демонстранты, в основном комсомольцы, ходили по всем самым окраинным улицам с пением таких популярных песен, как «Мы кузнецы, и дух наш молод», «Смело, товарищи, в ногу», «Наш паровоз, вперед лети». Над городом летали удивительные аэропланы, сбрасывали массу листовок на грубой цветной фиолетовой или серо-зеленой бумаге. Летали они и над нашей Офицерской слободой.
∗ ∗ ∗
Осень. Бесконечные дожди. Все же западная область. Почти Прибалтика. Весь потолок в зелено-желтых разводах от дождя. Капли собираются, собираются, сливаются в одну тяжелую желтую каплю и — кап! — падают на пол в подставленную тарелку. На полу в разных местах стоят миски, тазики. Из звуков падающих капель получается интересная музыка. Лежишь на своем диване с продавленными пружинами, смотришь в потолок на эти собирающиеся капли, пытаешься уловить мелодию в этих звуках… Поверх старого ватного одеяла — такое же старое, но ужасно тяжелое сырое папино пальто. Худые, слабые ноги с трудом передвигаются под всем этим. Особенно страшно лежать ночью. Темно. Керосин надо беречь. Лежишь-лежишь, и вдруг, когда уже как следует наконец угреешься, свернувшись калачиком, огибая выпирающие пружины, — кап за шиворот! Какая ужасная холодная, как змея, поползла дождевая вода по шее, под одеяло. «Мама, на меня капает!..» Мама с лампой в руках, накинув на плечи пальто, появляется, шлепая босыми ногами по мокрому полу из «папиной» комнаты. Поднимает лампу к потолку, внимательно рассматривая его, ищет сухое место — куда бы поставить мой диван. «О, Господи! Нил, помоги диван перетащить!» Появляется папа — высокий, худой, в смешных солдатских кальсонах. Острую жалость вызывает его страшно впалая грудь, видная через расстегнутую нижнюю рубашку. Я никогда потом не видела ни у кого такой страшной впалой груди.
Они, стараясь не шуметь, не разбудить младших, толкают мой диван «под сухое». Я цепляюсь за спинку руками, чтоб не упасть. Еще раз осматривается потолок — как будто бы все хорошо. Мама подтыкает меня сбоку: «Ну, спи! Не высовывайся из-под одеяла!» Потом подходит к Леле, к Диме.
«Нил, пошел бы ты воду слить! Смотри, какой дождь! Полно уже, наверное!»
Оба, накинув пальто, с лампой в руках идут в переднюю. От движущейся лампы на стенах и потолке страшные, черные, как крылья огромных летучих мышей, тени.
Уходят на чердак. Вот уже слышно, как через слуховое окно с крыши низвергаются водопады. Весь чердак у нас тоже уставлен посудой, но уже больших размеров — балеи, ушаты, тазы для варенья, ведра. Но вот последний водопад прошумел, появляется мятущийся луч света из передней, а потом и мама с лампой в руках, за ней и папа. Они на цыпочках проходят к себе. И долго потом в дверях их комнаты виднеется узкая полоска света — у папы бессонница.
Я опять прислушиваюсь к ритму падающих капель. Точка — тире, точка, точка. После того как вода слита, ритм изменился — капли падают реже. Мелодия уже не такая веселая, под нее легче засыпать.
Однажды в такой вот беспросветно-дождливый день собрались мы обедать. А обедали мы всегда довольно торжественно все вместе, когда папа приходил из музея. Я с Лелей накрывали на стол. Всегда застилалась скатерть, ставились каждому приборы. И даже — остатки роскоши — специальные подставки для вилок. Стол накрыли. Ждем папу. Он полез на чердак «сливать» воду. Вдруг потолок в столовой разверзается, летит балея, полная воды, куски штукатурки — и папа в своей всегдашней «толстовке». Все благополучно обошлось. Дыру заделали досками.
После этого было решено во что бы то ни стало отремонтировать крышу. До этого папа сам лазил на крышу, покрытую насквозь прогнившим гонтом, и забивал отдельные дырки чем попало. Но это не помогало. Денег на ремонт, конечно, не было, и решили для этой цели продать «старый» дом.
∗ ∗ ∗
Мама была одной из самых заядлых смоленских франтих. Обшивала ее лучшая портниха. Шляпы, корсеты выписывала из Парижа. И прекрасно каталась на коньках! По ее словам, была лучшей фигуристкой. В общем, любила поблистать в обществе.
Когда настала революция, она совершенно растерялась. Надо как-то кормить детей. Их сразу троих насыпало, одного за другим. От папы помощи мало. Сколько мама ругала его за идеализм и непрактичность. А тут еще сразу после революции, наградив ее тремя детьми, в самую разруху он решил осуществить свою мечту и поехал учиться во ВХУТЕМАС. А у нее на руках — трое. Мал мала меньше. Чем она жила, непонятно. Барахло, конечно, продавала. Парижские туалеты. И няня у нас была. Старуха Мироновна.
Я очень смутно помню время, когда родился Дима. Мне было четыре-пять лет. Жил у нас какой-то деревенский увалень, сын кулака Гаврило. И мама учила его французскому языку за какой-то харч. В саду посадили огород. Это одно из самых ранних воспоминаний.
Бесконечно носили воду для его поливки. Результаты, кажется, были плохие. По крайней мере, судя по снам (а он мне даже совсем недавно снился). Ходила на курсы кройки и шитья. Все чертила какие-то выкройки и жаловалась, что никак не может научиться вставлять рукава. Но простые крестьянские кофточки она шить научилась. У нее была небольшая клиентура у крестьянок из Поповки. Они ее звали «барыня». От парижских платьев остались только два прекрасных корсета на китовом усе. Один — розовый, другой — голубой. И еще каракулевый сак. Корсеты никто не хотел покупать. А с саком мама не хотела расстаться или просто берегла уж на совсем черный день. Из мебели тоже все стоящее постепенно пошло. Остался небольшой гарнитурчик в зале, обитый красным плюшем, который во многих местах уже основательно протерся. Да еще два трюмо в простенках между окнами. Одно из них было с трещиной от плойки. Целое трюмо скоро тоже пошло на харч, а треснутое так никто и не хотел покупать, хоть папа и нарисовал очень изящную вокруг этой трещины цветущую веточку масляными красками. Никто не согласен был с мамой, когда она уверяла покупателей, что зеркало от этого стало еще ценнее.
Как-то я с совсем маленькой Лелей решили на всякий случай распределить «наследство» — этот сак, корсеты и потрескавшееся трюмо. После маминой смерти оставался за мной голубой корсет и трюмо. Леля осталась в выигрыше (мы тянули жребий).
Но скоро дошла очередь и до сака — мама решила делать из него мужские каракулевые шапки. А они очень были в цене. Тогда уже НЭП начался.
Долго из ствола старой яблони папа вытесывал болванку для шляпы. Никак не мог добраться до средних габаритов. Что-то, помнится, долго не то получалось. Наконец мама рискнула и начала раскраивать свою гордость — свой девический каракулевый сак. Шапки пошли в ход прекрасно. Жаль только, что был коротенький сак, полупальто, а не манто.
∗ ∗ ∗
В школу ни я, ни Леля не ходили. Очевидно, родители считали, что они лучше смогут нас сами научить. Мама учила нас русскому и французскому. Отец — арифметике. Мама учила нас русскому языку главным образом диктантами из того же Тургенева. Ошибки выписывались внизу по нескольку раз. По-французски учились болтать. И болтали довольно бойко. Потом все забылось. Отца как преподавателя я очень боялась. Помню, никак не могла ответить ему, чему равна площадь треугольника. Он смотрел на меня сквозь очки неумолимыми страшными серыми глазами, и я ничего не понимала — и чем дальше, тем больше. Он вспылил, разругал меня, как-то очень обидно назвал, хлопнул дверью и оставил меня, плачущую, в своем кабинете, который всегда казался мне мрачным.
Помню, что никак не могла выговорить слово «параллелепипед», чем тоже выводила отца из себя. Он был очень вспыльчивым, но очень заботливым и добрым отцом.
Делал с нами поезда из всех в доме стульев. Грохот поднимали страшный.
Однажды он из школы, где преподавал, принес много марли, из которой надо было делать для выступления учеников крылья для бабочек. Марлю натягивали на каркасы и раскрашивали. На спектакль он всех нас взял в школу. Это был первый спектакль в нашей жизни. Впечатление осталось на всю жизнь. Особенно поразили бабочки в наших крыльях. Освещенные на сцене разноцветными огнями, они были просто волшебны. Мы чувствовали себя очень гордо — как-никак и мы участвовали, хоть и косвенно, в создании этой красоты.
(1950-е — 1990-е)
...Училась же я в институте в самые жуткие времена — поступила в 1935 году. На каждом курсе и, наверное, в каждой комнате общежития был сексот (секретный сотрудник). И недостаточно осторожных и откровенных «брали» — то одного, то другого. И никакой реакции на курсе! Обо всем говорят, а о нем, забранном, — ни слова, ни намека, никакого любопытства. Упал. Убит. «Ряды, сомкнись!» Как ни в чем не бывало. И жили, и работали по-прежнему, весело, с энтузиазмом.
Я написала в эти годы свою лучшую академическую работу у Абрама Марковича Черкасского — обнаженную натуру. Через год забрали Черкасского. Что-то сболтнул лишнее. Темпераментный был еврей! Вдруг забрали великолепного ректора, тоже еврея, Беньковича, который так прекрасно организовал учебу в институте. А история с Бойчуком! Брали, брали. И ряды смыкались...
И всё — страх, затянутый пленкой энтузиазма.
(1994)
Давайте проверим вас на птицах и арт-шарадах художника Егора Кошелева
11 марта 2022
14:52COLTA.RU заблокирована в России
3 марта 2022
17:48«Дождь» временно прекращает вещание
17:18Союз журналистов Карелии пожаловался на Роскомнадзор в Генпрокуратуру
16:32Сергей Абашин вышел из Ассоциации этнологов и антропологов России
15:36Генпрокуратура назвала экстремизмом участие в антивоенных митингах
Все новости