20 января 2017Искусство
107

«Музей должен стать музеем других музеев»

Беседа-полет Арсения Жиляева и Михаила Куртова

текст: Арсений Жиляев
Detailed_pictureКадр из фильма «Москва-Кассиопея»© Киностудия имени М. Горького

В новом материале ЦЭМа, подготовленном при поддержке портала COLTA.RU и фонда V-A-C, мы публикуем беседу художника Арсения Жиляева и философа Михаила Куртова. Запись беседы проходила в космолете «Метароссия-2017», передвигающемся при помощи радиочастотного тягового полостного резонатора (EMDrive). Миссия космолета — доставить и развернуть Межгалактический музей революции в планетарной системе Сириуса.

Арсений Жиляев: Миша, учитывая обстоятельства нашего разговора, я предлагаю начать с размышления об известном параллелизме, который имеется у, так скажем, фиксирующих, собирающих институций. Их список довольно длинный. Сюда помимо музея можно отнести многие человеческие учреждения: например, кладбище, церковь, тюрьму, больницу, библиотеку, дата-центр. Так или иначе, амбивалентность человеческой оценки этого ряда бросается в глаза. Вместе оказываются вещи, казалось бы, имеющие противоположные значения и выполняющие разные функции, хотя и имеющие ряд очевидных общих черт. Одно дело — находиться в реальной тюрьме и совсем другое — находиться в реконструкции тюрьмы в музее революции, не говоря уже о компьютерной программе, позволяющей играть в тюрьму в музее, которая, в свою очередь, может лежать на сервере в дата-центре.

Рассмотрим подробнее отдельные институции данного ряда. В случае с художественным музеем модернистского толка имеет смысл говорить о собирании вместе вечно длящейся смерти искусства, которое воскресает в каждом новом произведении, чтобы в нем же вновь умереть. Смерть исключена из повседневной жизни среднестатистического, второсортного произведения искусства. Она выбирает для своей жизни лишь шедевры.

Кладбище в контексте христианской традиции может пониматься в близком к модернистскому музею ключе. А именно как место, где собраны вместе тела, индексальные знаки смерти, обеспечившие желанную трансценденцию души в вечный мир иной. Их созерцание сродни созерцанию радикальных произведений искусства ХХ века и дарует надежду на иной, более справедливый, мир. Тюрьма же — это нечто, близкое к плохому музею. Место, где собраны тела, еще не обеспечившие трансцендирования, но в то же время неспособные находиться в миру в силу своей исключительности со знаком минус. Это негативный эталон.

Музей — это, в первую очередь, географическая проблема.

Интересен случай музея революции, он занимает в этом ряду особое место. В нем мы сталкиваемся не с набором отдельных смертей искусства, аллегорически выражающих надежды на демократические преобразования, а с одной-единственной смертью социального порядка, которая вместо обещания справедливости по ту сторону фиксирует момент ее возникновения в вечности здесь и сейчас. При этом музей революции прямо указывает на необходимость учреждения общества согласно революционному нарративу в тех посюсторонних местах, где подобная институция пока отсутствует. То есть музей революции, в отличие от модернистского музея или же религиозно понятого кладбища и тюрьмы, не имеет трансцендентного измерения, он принципиально материалистичен.

Вариантом развития логики музея революции мне видится музей космонавтики. В нем мы находим коллекцию, реконструирующую исключительное действие — преодоление гравитации, удерживающей человека от возможности свободного перемещения во Вселенной. Здесь Земля может восприниматься как тюрьма человечества, и в этом музей космонавтики похож на музей революции. Он может предвосхищать воскрешающий музей, описанный Федоровым и получивший художественное воплощение в работах воронежского художника Льва Соловьева или же авангардиста Василия Чекрыгина.

Как мне кажется, отношения разных типов музеев с разного рода собирающими учреждениями под определенным углом зрения могут быть рассмотрены в контексте твоих размышлений о соотношении разных интерпретаций понятия «техника». При этом я знаю, что ты в своем философском анализе активно используешь концепты сборки, удержания и рассеивания, которые, как кажется, могут быть актуализированы применительно к музею в том числе. Ты не мог бы рассказать об этом подробнее?

Кадр из фильма «Москва-Кассиопея»Кадр из фильма «Москва-Кассиопея»© Киностудия имени М. Горького

Михаил Куртов: Арсений, играя в этой беседе роль философа, я бы сперва предложил сориентироваться. Где мы действительно находимся? Когда художника Петра Павленского спросили, каково ему было в карцере, он ответил, что там «минимализм», а когда он вышел из застенков, напомнил общественности о том, что за их пределами, в повседневной жизни, тоже тюрьма. Что представлял бы собой музей тюрьмы в будущем? Отличался бы он от музея повседневности, как ее понимали в XX веке? То же с музеями в целом: будет ли музей будущего собран в каком-то месте или же он будет рассеян по разным местам? Хороший пример — игра Pokémon GO: она имеет целью собирание виртуальных существ и фактически является музеем этих существ, наслоенным, рассеянным поверх повседневной географии. Не говорю уже про далекую планету (космический корабль): у меня вообще есть подозрение, что все научно-фантастические произведения — это просто рассказы о событиях, происходящих внутри будущих игровых миров. Никто никуда не полетит, все будет достигнуто средствами цифровой симуляции, как в сочинениях Грега Игана. Иными словами, при взгляде из будущего различия между этими пространствами могут быть неочевидны.

Истина нашей с тобой ситуации состоит, однако, в том, что во всех этих случаях речь идет о каких-то местах или их отсутствии. Музей — это, в первую очередь, географическая проблема, то есть проблема места. Мишель Фуко придумал называть такие места, как тюрьма, кладбище, музей, «другими местами», или гетеротопиями (что вдохновило множество «гуманитарных географов»). Любопытно, что у него гетеротопии могут быть как фиксированными, так и текучими (он приводит в пример корабль). Понятно, что инаковость мест относительна и определяется культурно-политически: для депутата Госдумы «джимы» (gyms) в Pokémon GO — это радикальная гетеротопия, а для собирателя покемонов гетеротопична сама Госдума. А если человечество решит оставить Землю в поисках лучшей жизни на другой планете, гетеротопией сделается все земное пространство. Само будущее — то, в котором мы сейчас находимся, — есть не утопия, а гетеротопия.

Словом, этой гуманитарно-географической дихотомии — разделения на обычные места и «другие», — судя по всему, недостаточно, нужно ввести еще одно разделение: «другие места» бывают также собирающими и рассеивающими. Скажем, аэропорт, вокзал и автобусная остановка — образцы рассеивающих гетеротопий: их назначение не в том, чтобы собраться, а в том, чтобы рассеяться (по Земле). Ты определил различные места собирания в их отношении к музею. За этим ориентиром стоит, помимо прочего, близкая тебе идея Николая Федорова о музее как о собирающем месте по преимуществу — хотя эту концептуальную функцию мог бы выполнять и «собор» в концепции Флоренского. Последняя имеет, наверное, даже больше культурно-исторических оснований: наиболее сохранная, наиболее удержанная культура — древнееврейская, и началась она именно с конструирования собирающего места — Скинии собрания (напомню, что «синагога» также переводится с греческого как «собрание»). Этот факт намекает на то, что если ты хочешь что-то удержать, создай свою религию. «Расколдованный» мир противится этому религиозному проекту; отсюда альтернатива музея как собирающего места. Но нужно признать, что сегодня две эти опции уже не равноценны: собор, в принципе, умещается в музей современного искусства, а музей современного искусства в собор — не всегда. Между ними асимметрия: современная теология вбирает в себя современное искусство по остаточному принципу (искусство сегодня — это то, что уцелело после смерти Бога и «конца искусства»), а современное искусство, как кажется, принимает эти мазохистские правила и играет на понижение, но в итоге оказывается более тотальным. Поэтому, отвечая на свой вопрос, поставленный вначале, я бы сказал, что мы сейчас находимся все-таки в музее.

В бытность землянином ты использовал симуляцию как один из своих творческих методов, в том числе в контексте политического действия.

Но чем музей отличается от прочих гетеротопий? Ты размещаешь их на оси трансцендентность—имманентность. К этому тебя скрыто подталкивают мессианские интуиции Федорова, а также «материалистическая теология» музея революции — который материалистичен и посюсторонен только по отношению к местам квазимистическим или имеющим претензию на (само)трансцендирование, вроде кладбища или собора. Для философа-постделезианца (коим я волей-неволей являюсь) всякое введение трансцендентности подозрительно: даже если это делается для утверждения имманентности, все равно сохраняется видимость их симметрии, тогда как трансцендентность — это скорее чахлая, ослабленная имманентность. Трансценденцию придумали от бедности, а не от богатства, как сказал бы Ницше. Короче говоря, мне трудно не согласиться с предложенным тобой различением, но оно, на мой взгляд, опасно, так как оставляет лазейку для контрреволюционной деятельности (и для создания музея контрреволюции!). Разделяя твои цели, я бы говорил не в терминах трансцендентности, а в терминах удерживания или «передачи» (transmission — термин Режи Дебре): полностью трансцендентный древнееврейский Бог — это Бог, удерживающий себя, передающий себя на большие временные и пространственные дистанции. Никакого другого антропологического смысла в религии, как мне думается, нет. Удерживает нас всех, в первую очередь, Земля (и даже если у нас, как полагал Гуссерль, появится «вторая Земля», удерживающим «основанием» все равно будет оставаться та, первая). И именно через эту географическую призму и нужно прочитывать как проблему религии, так и проблему искусства.

Для этого я ввожу понятие интенсивной географии: помимо логики экстенсивности, то есть собирания и рассеяния (собирания верующих в скинии или «рассеяния» по Земле строителей Вавилонской башни, как это было описано в книге Бытия), есть также логика интенсивности, или напряженности, места. Интенсивность места — это мера совозможных (одновременно возможных) собранности и рассеянности. Другим, более точным, термином для обозначения интенсивности места является «пористость» (понятие, которым пользуется, в частности, географ Найджел Трифт): максимально пористое место — это место максимума совозможных собранности и рассеянности. Я веду к тому, что музей можно отличить от прочих гетеротопий по степени его пористости. Поясню. Собор, безусловно, является высокопористым местом: христианский универсализм собирает в нем максимум рассеянных по Земле, то есть умещает в своих порах. Это утверждение верно и в том случае, если понимать термины «собранность» и «рассеянность» психологически: максимум мистической грезности, психической рассеянности сочетается в храме с максимумом внимания к единому Богу, то есть с психической собранностью. Тюрьма также есть интенсивное место, она также пориста — не только потому, что в ней, как и в храме, собираются те, кто был прежде рассеян (по Земле), но и потому, что в ней можно вырыть подкоп (пору!) и сбежать из нее (в будущем, когда тюрем не станет, само это слово, «тюрьма», приобретет узкое значение места, из которого сбегают: тюрьма нужна для бегства — а для чего еще?). Так вот, я думаю, что музей является более пористым местом, чем все остальные: будучи местом памяти (то есть удержания, передачи) по преимуществу, он всех соберет и никого не рассеет (не отлучит, не накажет, не обманет). Нет таких вещей, сколь бы далеко рассеянными они ни были, которые не могли бы в нем собраться. Современный музей может включать в себя не только симуляцию собора, но и прочие, не менее сильные, средства психологического собирания и рассеивания: я имею в виду главным образом аудиовизуальные медиа (кинематограф, видеоарт и пр.). Хотя, возможно, в этих утверждениях также сказывается моя очарованность красотой федоровской идеи.

Кадр из фильма «Москва-Кассиопея»Кадр из фильма «Москва-Кассиопея»© Киностудия имени М. Горького

Жиляев: Если рассуждать в контексте федоровского музейного проекта, то он как раз предполагает в том числе и довольно предельную рассеянность. Да, начинается все с тотального собирающего усилия, которое должно дойти до предела как в доступном нам пространстве (все материальные образования, являющиеся следами жизни или жизнью), так и во времени (каждый предок должен быть воскрешен через своих детей, и так по цепочке до самого начала), и общего дела, которое должно анимировать эту сборку, придать ей характер исследовательского проекта с целью воскрешения. Но следующим шагом должно стать как раз радикальное рассеивание. Вернувшиеся к жизни должны быть распределены в космосе. И этот шаг как раз размыкает человеческую тюрьму в виде Земли. Его границы на сегодняшний день — это пространственные границы нашей Вселенной. Осуществиться данное преобразование должно посредством искусства, которое вбирает в себя научное знание. Я бы дополнил воскрешение всеми существами, участвовавшими в том или ином виде в становлении Вселенной — от ее зарождения до появления искусственного интеллекта и постепенного охлаждения. В такой интерпретации музей посредством искусства достигает предельной пористости, сравнимой разве что со Вселенной в момент Большого взрыва.

Эта траектория находится в логики вытеснения Бога: ведь воскрешающее творчество должно обеспечить практическое выполнение его обещания о бессмертии, интуитивно нащупанного в религии.

Но такая трактовка искусства довольно далека от того, что нам известно о современном искусстве. И дело даже не в телеологической установке на воскрешение в случае с Федоровым. Современное искусство в начале 2010-х недостаточно амбициозно для этого и слишком самонадеянно. В чем была одна из главных амбиций позднего модернизма, получившая свое предельное выражение в работах Гринберга? Амбиция, в которой кристаллизовалась большая часть чаяний творческих экспериментов XX века, состоит в доведении до предела внутренней сущности медиума визуального искусства — материальности холста, краски, плоскостности в случае с живописью или же объема и специфики материала в скульптуре. Достичь такого положения дел можно было посредством отказа от нарративности (специфичного свойства литературы) и предельной автореферентности, самокритичности искусства, опять же претендующей на выражение материальных основ своих составляющих. Если я попробую перевести это на язык твоих терминов, то речь идет о принципиальной имманентности и рассеянности, несвязности, ненарративности.

Кадр из фильма «Москва-Кассиопея»Кадр из фильма «Москва-Кассиопея»© Киностудия имени М. Горького

Идеальными примерами реализации такого рода проекта являются поздний этап творчества Джексона Поллока и дриппинг, который стал манифестацией искусства имманенции и рассеивания или же разбрызгивания. Проблемой для меня является ограниченность материалистических вариантов осмысления холста и краски на нем лишь доступными человеческой физике Ньютона эффектами, с одной стороны, а с другой — их вытесненная предопределенность собирающей, нарративной логикой истории искусства. Другими словами, на космической станции или же на планете с другими значениями силы гравитации, у существа с другим диапазоном чувствительности в другой констелляции истории искусства метод Поллока приобрел бы совершенно иные формы. Надо ли говорить, что в этой логике музей с его собирающей функцией становился проблемой, его присутствие допускается лишь в форме прозрачного, максимально нейтрального медиума.

Для сравнения: любая компьютерная игра, несмотря на свою искусственную, неестественную, имитационную природу (в логике Гринберга все это — определения китча), обладает несравненно большим потенциалом в вопросе выстраивания разных вариантов физики, а значит, эстетики. Нечто подобное мы имеем и в музейной инсталляции — с той лишь разницей, что музей не поглощает тебя полностью, особенно если речь идет о музеях революции. Физическое присутствие в конкретном месте, остраняющие эффекты, пресловутая самокритичность всегда возвращают тебя в конкретный исторический контекст и конкретные физические параметры. Но так или иначе ценность симуляции, пусть и рефлексивной, имеет в них первостепенное значение. Я знаю, что в бытность землянином ты использовал симуляцию как один из своих творческих методов, в том числе в контексте политического действия. Расскажи, какую роль она играет в твоих представлениях об эстетике и социальных трансформациях.

Куртов: Вопрос о симуляции так, как он поставлен сегодня (скажем, философом Ником Бостромом), возвращает нас к Федорову: воскрешенные во всеобщем музее люди и вещи — это, говоря сегодняшним языком, не что иное, как симуляции. Но лично меня этот вопрос волнует в двух аспектах: как симуляция может использоваться для познания нечеловеческого и как ее можно употребить для политической мысли. Ни то, ни другое, как мне кажется, сегодня не развито в полной мере. Существует достаточно много компьютерных игр, симулирующих нечеловеческое, однако немногие из них со всей серьезностью делегируют нечеловекам субъектность. Например, техника дриппинга, которую ты упомянул, — что значило бы быть этой разбрызгиваемой краской? Что значит быть плоскостью картины? Или художественной выставкой? Ответы на эти вопросы дали бы нам нечеловеческую историю искусства — о возможности которой сегодня говорят представители спекулятивного реализма. Ведь всем более-менее знаком опыт того, что это не мы производим картину в своем сознании, а она производит нас, — особенно при созерцании модернистских полотен, не прибегающих к иллюзии прямой перспективы (Клее говорил, что это предметы его разглядывают, а не он их). Разумеется, это бытие вещей искусства может быть также схвачено средствами литературы. Но книга или линейный текст так же относится к игре или электронной литературе, как техническая инструкция к ее выполнению. Игра не только описывает какое-то поведение, подобно рассказу или драме, но делает это поведение моделью нашего собственного поведения (то есть объектом симуляции). В культурных исследованиях видеоигр для этого был введен термин «симуляционная риторика» (simulation rhetorics): убеждение через симулирование каких-то процессов потенциально сильнее простого рассказа о них. По сути, трансляция и апроприация такого нечеловеческого опыта послужили бы преодолению порочного раскола между Новым временем и домодерной эпохой, в которой, если вспомнить Флоренского, иконы смотрели на нас.

Будущая публичная политика — это просто множество работающих политических симуляторов, в которые «играют» люди и машины.

Второй аспект — политическое использование симуляторов — как мне кажется, тоже еще далек от полного раскрытия. Сегодня у многих есть ощущение гигантского разрыва между богатейшими возможностями, которые предоставляют нам наука и техника, и их реализацией. Причем реализация запаздывает не только и не столько из-за обычного сопротивления прошлого (хотя прошлое сегодня сопротивляется довольно активно: это то, что Тоффлер называл столкновением цивилизационных волн), сколько из-за бедности воображения, то есть представлений о том, что с этим богатством делать. Наше время, быть может, так и запомнится — как время великих перемен и скудного воображения. В конечном итоге, я думаю, проблема именно в недостатке политического воображения. Если брать современную политическую реальность — все равно какую: российскую, западноевропейскую или американскую, — мы имеем только проекты разрешения насущных проблем, но не образ будущего, разделяемый значительной долей граждан (эту нишу, конечно, отчасти заполняет трансгуманизм, но само это футурологическое движение, на мой вкус, малоизобретательно). А все потому, что любые спекуляции насчет политического будущего сегодня невротически или паранойяльно вытесняются или отторгаются как утопические. Что такое утопия? В строгом смысле утопичным, то есть не имеющим места, безместным, является, допустим, видимый мир программного обеспечения: нет такого места, где находится текст, который вы сейчас читаете, это просто черные точки, окруженные белыми точками, производящиеся цифровыми вещами на множестве компьютеров. Смысл этим точкам придают только культурная привычка и продуктивное воображение. Я хочу сказать, что наша цифровая реальность и так предельно утопична. Теоретически реабилитировал утопию в XX веке, пожалуй, только Эрнст Блох с его концепцией еще-не-бытия: утопия — это не место, которого нет, а место, которого еще нет, это открытая возможность или способ существования, и любая борьба против утопии как таковой — это, на самом деле, закамуфлированная борьба против того или иного «еще-не». Все это указывает на необходимость построения политических утопий. Симуляторы, реализованные в виде компьютерных игр или электронно-литературных произведений, в этом деле незаменимы: благодаря им мы можем не только попытаться представить будущее, но и прожить его так, как только мы можем его прожить. Я вообще думаю, что будущая публичная политика — это просто множество работающих политических симуляторов, в которые «играют» люди и машины, — а ничем большим публичной политике быть и не нужно. Соответственно то, что ты называешь музеем революции, должно мыслиться как собрание различных симуляторов освобождения, по отношению к которым сам музей выступает неким метасимулятором. Музей должен стать музеем других музеев, метамузеем (и уже фактически стал им: есть музей классического музея, музей советского музея, музей музея современного искусства и прочее), подобно тому как крупномасштабная карта способна картировать саму себя, если прикрепить ее к какому-то определенному месту на Земле.

Кадр из фильма «Москва-Кассиопея»Кадр из фильма «Москва-Кассиопея»© Киностудия имени М. Горького

Жиляев: Мне кажется, что главная проблема дриппинга и модернизма в целом как раз была в том, что амбиции воображения, несмотря на декларируемую свободу действия, были четко регламентированы. Хотя шаманские пляски Поллока в общем-то ставят своей целью, выражаясь твоим языком, дать максимальную волю капле краски посредством тела художника, симулировать посредством него экспрессию нечеловеческого. Продолжение рассуждения в этом ключе приводит нас к необходимости давать четкое определение человеческому, которое с необходимостью должно быть статичным и ограниченным. Мне было бы интересно узнать твое мнение на этот счет, хотя данный вопрос не в фокусе нашей беседы. По моему мнению, Поллок, который пытается симулировать жизнь капли, гораздо дальше от нечеловеческого, чем…

Начиная с этого момента речь беседующих становится неразборчивой. Позднее Куртов и Жиляев сообщили COLTA.RU, что им пришлось срочно прервать диалог, поскольку у ученых на Земле вновь появились сомнения в наличии тяги у EMDrive, при помощи которого передвигается космолет «Метароссия-2017». Космолетчики пообещали редакции вернуться к беседе, как только подыщут новую физическую модель и смогут наконец стронуться с места.


Понравился материал? Помоги сайту!

Сегодня на сайте
Дни локальной жизниМолодая Россия
Дни локальной жизни 

«Говорят, что трех девушек из бара, забравшихся по старой памяти на стойку, наказали принудительными курсами Школы материнства». Рассказ Артема Сошникова

31 января 2022643
На кораблеМолодая Россия
На корабле 

«Ходят слухи, что в Центре генетики и биоинженерии грибов выращивают грибы размером с трехэтажные дома». Текст Дианы Турмасовой

27 января 2022796
Разумные дебаты в эпоху соцсетей и cancel cultureОбщество
Разумные дебаты в эпоху соцсетей и cancel culture 

Как правильно читать Хабермаса? Может ли публичная сфера быть совершенной? И в чем ошибки «культуры отмены»? Разговор Ксении Лученко с Тимуром Атнашевым, одним из составителей сборника «Несовершенная публичная сфера»

25 января 20222118